Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я был здесь одинок в своем отношении к людям, представлявшим для меня определенный интерес, тогда как на других эти люди не производили никакого впечатления, взор большинства скользил по ним безучастно, как по тому, на что не стоит обращать внимание; следовательно, я ни с кем не мог здесь поделиться своими впечатлениями, все равно никто бы меня не понял или даже отнесся бы ко мне с презрением, мои впечатления не возвышали меня во мнении общества, напротив: г-жа Вердюрен, например, вероятно, сочла меня за дурачка, потому что я «заобожал» Бришо, хотя, впрочем, это было мне не впервой: как на дурачка, смотрела на меня и герцогиня Германтская, оттого что я любил бывать у виконтессы д'Арпажон. Что же касается Бришо, то тут была особая причина. Я не входил в кланчик. А между тем в каждом клане, будь то светский клан, политический, литературный, создается тлетворная привычка подмечать в разговоре, в публичной речи, в новелле, в сонете то, на что человек неиспорченный никогда бы не обратил внимания. Сколько раз, под впечатлением от рассказа, мастерски написанного каким-нибудь старомодным академиком, отличавшимся пышностью слога, в разговоре с Блоком или с герцогиней Германтской у меня уже готово было сорваться с языка: «Что за прелесть!» – но они, не дав мне раскрыть рот, каждый на своем особенном языке, уже восклицали: «Если вы хотите посмеяться, прочтите рассказ такого-то. Глупее не придумаешь». Пренебрежительное отношение Блока вызывали главным образом некоторые особенности стиля этого писателя, вообще говоря, приятные, но устаревшие, а пренебрежение герцогини Германтской – то, что из рассказа можно было сделать вывод, прямо противоположный тому, что как будто бы хотел доказать автор, – мне это противоречие никогда не бросилось бы в глаза, а она, с ее искусством во всем доходить до тонкости, его обнаружила. Ирония, таившаяся под внешней любезностью, которую Вердюрены проявляли к Бришо, удивила меня не меньше, чем – несколько дней спустя, в Фетерне, – слова супругов Говожо, которым я признался, в каком я восторге от Ла-Распельер: «Позвольте вам не поверить – ведь они там такого натворили!» Впрочем, посуду они все-таки одобрили. Но ее-то я и не заметил, как не заметил неприличные занавески. «Словом, теперь, когда вы вернетесь в Бальбек, вы уже будете знать, что значит „Бальбек“», – с насмешкой сказал Вердюрен. А меня интересовало как раз то, что я узнавал от Бришо. У него был именно такой склад ума, какой особенно высоко ценили когда-то в кланчике. Он говорил все с той же зажигательной живостью, но теперь его слова не достигали цели, им приходилось вступать в борьбу с враждебным молчанием или с неприязненными отголосками; изменились не его темы – изменились акустика салона и настроение публики. «Тише!» – указывая на Бришо, вполголоса произнесла г-жа Вердюрен. Слух у Бришо был острее зрения, а потому он бросил на Покровительницу близорукий взгляд философа, но сейчас же отвел его. Физическое зрение Бришо оставляло желать лучшего, зато духовным своим взором он обнимал широкие пространства. Убедившись, чего стоит дружба с людьми, он смирился. Конечно, он от этого страдал. Бывают такие случаи, когда человек, привыкший к тому, что он – душа общества, вдруг однажды вечером чувствует, что все упрекают его в легкомыслии, педантичности, бестактности, бесцеремонности и т. д., и, вернувшись домой, он впадает в уныние. В большинстве случаев это происходит оттого, что его убеждения, его взгляды показались вздорными или отсталыми. В большинстве случаев он отлично знает, что эти люди в подметки ему не годятся. Он без малейшего труда мог бы разбить софизмы, с помощью которых ему вынесли безмолвный обвинительный приговор; ему не терпится поехать в гости, написать письмо; человек более благоразумный ничего не предпринимает – он ждет, что его пригласят на следующей неделе. Иногда опала, вместо того чтобы тут же, в один вечер, кончиться, длится несколько месяцев. Возникающая на почве неустойчивости мнений света, опала содействует тому, что они становятся еще менее устойчивыми. Кто знает, что г-жа Икс презирает его, и в то же время чувствует, что у г-жи Игрек относятся к нему с уважением, тот в своих отзывах отдает предпочтение г-же Игрек и спешит переметнуться в ее салон. Впрочем, здесь не место описывать этих людей, стоящих выше света, но не сумевших проявить себя за его пределами, радующихся приглашениям, злобствующих, если их не признают, каждый год находящих новые пороки в одной хозяйке дома, которой они прежде курили фимиам, и открывающих таланты в другой, которую они до сих пор не оценили по достоинству, готовых вернуться к своей первой любви, когда новая любовь начнет им досаждать и когда обиды, причиненные им первой любовью, будут уже не так часто о себе напоминать. Эти кратковременные опалы могут дать представление о том, как тяжело переживал Бришо ту, которая была воздвигнута на него и которую, как он полагал, с него уже не снимут. Для него не являлось тайной, что г-жа Вердюрен смеется над ним, иногда – при всех, смеется даже над его физическими недостатками, но и убедившись, чего стоит дружба с людьми, и примирившись с этим, он все-таки считал г-жу Вердюрен лучшим своим другом. По краске, залившей лицо профессора, г-жа Вердюрен поняла, что он слышал, и дала себе слово быть с ним весь вечер любезной. Я не удержался и высказал ей, что она могла бы быть полюбезнее с Саньетом. «Да разве я с ним холодна? Он же нас обожает, вы не представляете себе, что мы для него значим. Правда, моего мужа он слегка раздражает своей глупостью, да, сказать по совести, он способен вывести из себя, но почему же он не только не дает сдачи, а еще и рассыпается мелким бесом? Это неблагородно. Я этого не люблю. И все-таки я всегда стараюсь успокоить мужа, а то, если б он хватил через край, Саньет перестал бы к нам ездить, а мне бы этого не хотелось: откровенно говоря, он совсем без денег, у нас он хоть по крайней мере ужинает. А впрочем, если даже он и обидится, если он больше не приедет, я плакать не стану: если ты в ком-нибудь нуждаешься, то потрудись не быть таким идиотом». «Герцогство Омальское.[302]долгое время принадлежало нашему роду, а потом уж перешло к французским королям, – объяснял де Шарлю маркизу де Говожо в присутствии озадаченного Мореля, к которому эта лекция не была прямо обращена, но для которого она была предназначена. – С нами считались гораздо больше, чем со всеми иностранными принцами; примеров я мог бы привести сколько угодно. Когда принцесса де Круа[303]на похоронах старшего брата короля хотела было стать на колени позади моей прапрабабушки, та сделала ей резкое замечание, что она не имеет на это права, при помощи дежурного офицера выставила ее и обратилась с жалобой к королю, а король велел принцессе де Круа поехать к герцогине Германтской и извиниться. Когда герцог Бургундский[304]явился к нам в сопровождении судебных приставов, с поднятым жезлом, мы добились от короля, что жезл был опущен. Восхвалять свою родню некрасиво, это я понимаю. Но ведь всем и каждому известно, что в минуту опасности наши предки были всегда впереди. Мы избрали себе другой боевой клич, не такой, как у герцогов Брабантских, а именно – „Вперед!“. Так что, в общем, право быть всюду первыми, которое мы на протяжении столетий отвоевывали в боях, мы на законном основании получили впоследствии и при дворе. И признавалось оно за нами всегда, смею вас уверить. В доказательство сошлюсь еще на случай с принцессой Баденской. Когда она забылась до такой степени, что чуть было не стала впереди той самой герцогини Германтской, которую я сейчас упомянул, и, воспользовавшись минутным замешательством, в которое, возможно, пришла моя родственница (хотя, казалось бы, с чего бы ей приходить в замешательство?), совсем уж было собралась первой войти к королю, король громко воскликнул: „Входите, входите, кузина! Герцогиня Баденская отлично знает, как ей должно вести себя с вами“. А занимала она такое же положение, как герцогиня Германтская, но и сама была достаточно благородного происхождения: по матери она приходилась племянницей польской королеве, венгерской королеве, курфюрсту Пфальцскому, принцу Савойскому-Кариньянскому и принцу Ганноверскому, впоследствии английскому королю». – «Maecenas atavis edite regibus![305]» – сказал Бришо, обращаясь к де Шарлю, – тот ответил на эту любезность легким наклоном головы. «О чем это вы говорите?» – спросила Бришо г-жа Вердюрен – ей хотелось загладить допущенную ею неловкость. «Я, да простит меня Бог, привел цитату об одном денди, принадлежавшем к цвету общества (г-жа Вердюрен нахмурилась) приблизительно в век Августа (г-жу Вердюрен успокоило то, что речь идет о цвете стародавнем, и лицо ее прояснилось), о друге Вергилия и Горация, которые наперерыв кадили ему и уверяли, что он не просто аристократ, что он царского рода, – словом, я говорил о Меценате, этом книжном черве, который был другом Горация, Вергилия, Августа. Я убежден, что барон де Шарлю имеет о нем полное представление». Барон слышал, что г-жа Вердюрен сговаривалась с Морелем о встрече на послезавтра, и, боясь, что его не пригласят, он, искоса посмотрев на г-жу Вердюрен обвораживающим взглядом, проговорил: – «По-моему, Меценат – это как бы Вердюрен древности». Г-же Вердюрен не удалось смахнуть с лица польщенную улыбку. Она подошла к Морелю. «Друг ваших родителей производит приятное впечатление, – сказала она. – Видно, что он образован, воспитан. В нашем „ядрышке“ он станет своим человеком. А где он живет в Париже?» Морель не удостоил ее ответом и попросил составить партию в карты. Г-жа Вердюрен потребовала, чтобы он сперва поиграл на скрипке. Ко всеобщему изумлению, де Шарлю, замалчивавший свои большие способности, обнаружив необыкновенную чистоту фразировки, проаккомпанировал последнюю часть (тревожную, вихревую, шумановскую и тем не менее явно дофранковскую) сонаты для фортепьяно и скрипки Форе[306]У меня невольно явилась мысль, что Морелю, на редкость чуткому к звуку и редкостному виртуозу, он мог бы привить то, чего ему недоставало: культуру и ощущение стиля. И тут же я пришел в недоумение, подумав о том, как может совмещаться в человеке физический порок и духовный дар. Де Шарлю мало чем отличался от своего брата, герцога Германтского. Сейчас он даже (это с ним бывало редко) заговорил так же неправильно, как герцог. Когда в ответ на его упрек (вероятно, имевший целью побудить меня наилучшим образом отозваться при г-же Вердюрен о Мореле), что я его не навещаю, я сказал, что боюсь быть навязчивым, он возразил: «Но поскольку я вас зову, значит, пенять я должен был бы на себя самого». Так мог бы выразиться герцог Германтский. В сущности, де Шарлю был всего лишь Германтом. Но природа нарушила равновесие его нервной системы, и вот, в отличие от своего брата-герцога, он предпочел женщине Вергилиевого пастуха или ученика Платона и благодаря качествам, несвойственным герцогу Германтскому и часто сочетающимся с подобной неуравновешенностью, стал превосходным пианистом, не лишенным вкуса художником-дилетантом, интересным собеседником. Кто бы мог уловить, что то стремительное, предгрозовое, пленительное, что было в исполнении де Шарлю шумановского отрывка из сонаты Форе, находилось в соответствии – боюсь сказать: коренилось – с чисто физическими свойствами, с неправильностями нервной системы де Шарлю? Дальше мы объясним, что мы разумеем под «неправильностями нервной системы», а равно и то, в силу каких причин грек времен Сократа или римлянин времен Августа могли быть тем, чем они были, оставаясь вполне нормальными мужчинами, а не мужчинами-женщинами, каких мы видим теперь. В силу тех же причин, под воздействием подлинно артистических наклонностей, не нашедших себе должного применения, де Шарлю гораздо больше, чем герцог, любил свою мать, любил свою жену, и даже несколько лет спустя, когда с ним заговаривали о ней, на глазах у него показывались слезы, но только слезы дешевые, похожие на испарину толстяка, у которого то и дело на лбу выступает пот. Разница та, что толстяку говорят: «Вам, наверно, жарко», тогда как принято делать вид, что чужих слез не замечаешь. То есть принято в светском обществе – народ волнуется при виде слез сильнее, чем при виде кровотечения. Де Шарлю горевал об умершей жене, но двоедушие пустило в нем такие глубокие корни, что он считал для себя возможным вести образ жизни, который никак не вязался с его скорбью. Он дошел до такого бесстыдства, что после кончины жены распространял слух, будто во время печального обряда он улучил минутку и спросил певчего, как его зовут и где он живет. И это похоже на правду.