Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспользовавшись тем, что г-жа Вердюрен велела подавать кофе, я вышел, чтобы пробежать глазами письмо, которое передал мне маркиз де Говожо от своей матери, приглашавшей меня на ужин. При помощи ничтожного количества чернил ее почерк отражал личность, которую отныне я узнал бы из тысячи, причем дело тут было не в каких-то особых перьях – ведь для того, чтобы выразить свое видение мира, художнику не требуются редкостные, таинственным способом приготовляемые краски. Паралитик, после удара заболевший аграфией, вынужденный смотреть на сочетание букв только как на рисунок и разучившийся читать их, и тот понял бы, что маркиза де Говожо принадлежит к старинному роду, в котором аристократические традиции все-таки берут верх над обожанием литературы и искусства. Он даже угадал бы, в какие годы маркиза научилась писать и – одновременно – стала играть Шопена. То было время, когда люди благовоспитанные соблюдали правила вежливости и так называемое правило «трехступенчатой учтивости». Маркиза де Говожо придерживалась всех этих правил. Однако эмоционального слова или же словосочетания ей было мало, после него (через маленькое тире) она употребляла другое, потом (через второе тире) третье. Отличительную особенность стиля маркизы де Говожо составляло то, что, писала ли она записку делового характера или же такую, в которой ей хотелось блеснуть красотой эпистолярного слога, троекратные изъявления чувства шли у нее не по восходящей линии, а диминуэндо. Маркиза де Говожо в этом своем первом письме ко мне писала, что виделась с Сен-Лу и больше, чем когда бы то ни было, оценила его достоинства, «исключительные, редкостные, подлинные», что он должен еще раз к ним приехать с одним из своих друзей (с тем, который был влюблен в ее невестку) и что если у меня будет желание вместе с ними или самостоятельно приехать в Фетерн на ужин, то это ее «осчастливит – обрадует – доставит удовольствие». Может быть, оттого, что стремление быть любезной не было поддержано у нее живостью воображения и богатством словаря, оттого, что второе и третье выражение являлись всего лишь приглушенным эхом первого, она восполняла эти изъяны тремя восклицательными знаками. Подыщи она четвертое выражение – и от первоначальной формы изъявления учтивости у нее не осталось бы и следа. Вдобавок, вследствие свойственного ей утонченного простосердечия, которое не могло не производить впечатления и в кругу ее семьи, и в кругу знакомых, маркиза де Говожо всегда заменяла слово «искренний», в котором в конце концов могла бы почувствоваться фальшь, словом «истинный». Чтобы не оставалось сомнений, что она действительно искренна, она нарушала обычный порядок слов, при котором слово «истинный» должно стоять перед существительным, и отважно ставила его после. Свои письма она заканчивала так: «Верьте моей симпатии истинной». К сожалению, это превратилось у нее в привычный оборот, и потому такая подчеркнутая правдивость производила как раз обратное впечатление – впечатление большей неискренности, чем старинные словесные формулы, в смысл которых просто не вникают. Читать мне мешал слитный шум голосов, покрывавшийся, однако, высоким голосом де Шарлю, который все еще говорил на ту же тему с маркизом де Говожо: «Когда вы изъявили желание уступить мне место, вы напомнили мне одного господина – утром я получил от него письмо, адресованное „Его высочеству барону де Шарлю“ и начинавшееся с обращения: „Монсеньор!“» – «Да, ваш корреспондент несколько преувеличил», – хохотнув, заметил маркиз де Говожо. Де Шарлю даже не улыбнулся. «А ведь, в сущности, дорогой мой, – продолжал он, – согласитесь, что в геральдическом отношении он прав. Вы, конечно, понимаете, что мне это безразлично. Я говорю вообще. Ничего не поделаешь, история есть история, тут мы бессильны, переиначивать ее мы не вправе. В данном случае кайзер Вильгельм примером служить не может – в Киле он тоже все время величал меня „монсеньером“. Я слышал, что так он называет всех французских герцогов, но это неправильно, – может быть, с его стороны это просто-напросто знак особого благоволения – но не к нам лично, а к Франции». «Особого и в известной мере искреннего», – вставил маркиз де Говожо. «Ну нет, тут я с вами не согласен. Гогенцоллерн, самый что ни на есть худородный государь, вдобавок протестант, отнявший владения у моего родственника, ганноверского короля, как человек не может быть мне приятен, – продолжал де Шарлю; слушая его, можно было подумать, что Ганновер он принимает ближе к сердцу, чем Эльзас-Лотарингию.[297]– Но, по-моему, в своей благорасположенности к Франции он вполне искренен. Какой-нибудь болван скажет вам, что это лицедей, играющий роль государя. А он как раз на редкость интеллигентен. Он ничего не понимает в живописи, он заставил Чуди,[298]убрать из национальных музеев всего Эльстира. Но ведь и Людовик Четырнадцатый не жаловал голландцев, любил пышность, что не мешало ему быть великим властодержцем. Помимо всего прочего, Вильгельм Второй укрепил свою армию и флот, а Людовику Четырнадцатому это не удалось – вот почему я надеюсь, что Вильгельм не испытает ударов судьбы, омрачивших конец царствования того, кого принято именовать Королем-Солнцем. По-моему, наша республика допускает большую ошибку, отклоняя любезные предложения Гогенцоллерна и при расплате с ним высчитывая каждый грош. Он прекрасно знает, чего он хочет, и говорит с присущей ему точностью в выборе слов: „Мне нужно не расшаркиванье, а рукопожатие“ Человек он низкий: лучших своих друзей бросил, предал, отрекся от них в таких обстоятельствах, когда его молчание было в такой же мере подло, в какой их молчание было благородно, – продолжал де Шарлю; он уже сел на своего конька и, рассуждая о деле Эйленбурга[299]вспомнил, что ему сказал один из наиболее высокопоставленных обвиняемых: „Не подлежит сомнению, что кайзер верил в нашу порядочность, иначе он не осмелился бы допустить такой процесс. И он не просчитался, уповая на нашу стойкость. Мы и на эшафоте не проронили бы ни слова“. – Но я отвлекся: я хотел сказать, что в Германии нас, медиатизированных принцев, называют Durchlauch,[300]а во Франции мы официально признаны высочествами. Сен-Симон утверждает, что мы присвоили себе это звание незаконно, но он глубоко ошибается. В доказательство он ссылается на то, что Людовик Четырнадцатый запретил, нам называть его христианнейшим королем и повелел называть его просто королем – мы ему подчинились, но это вовсе не значит, что у нас не было прав на титул принца. Иначе этого титула пришлось бы лишить герцога Лотарингского и многих других. Кстати сказать, некоторые из нас получили титул принца, будучи связаны с Лотарингским домом через мою прабабку Терезу д'Эпинуа, дочь дамуазо Коммерси». Заметив, что его слушает Морель, де Шарлю продолжал обосновывать свои притязания: «Я сказал моему брату, что сведения о нашем роде следовало поместить если не в первой части Готского альманаха,[301]то, во всяком случае, во второй, но уж никак не в третьей, – не сообразив, что Морель понятия не имеет о Готском альманахе, рассуждал он. – Но это имеет отношение прежде всего к нему, он – старший, и раз он считает, что так тому делу и быть, раз он этому не противится, то мне остается только закрывать на это глаза». «Господин Бришо очень меня заинтересовал», – положив в карман письмо маркизы де Говожо, сказал я направлявшейся ко мне г-же Вердюрен. «Он человек образованный, славный, – холодно отозвалась она. – Но ему явно недостает оригинальности и вкуса, и у него чудовищная память. О предках наших нынешних гостей, об эмигрантах, было сказано, что они ничего не забыли. Но у них было хоть то оправдание, – выдала она мысль Свана за свою, – что они ничему и не научились. А Бришо все знает и во время ужина швыряет вам в голову один словарь за другим. Я убеждена, что теперь вам известно значение названий решительно всех сел и городов». Слушая г-жу Вердюрен, я думал, что мне нужно ее о чем-то спросить, но о чем – это у меня вылетело из головы. «Я был уверен, что вы говорите о Бришо. Каков? Тут вам и Трусий Щебет, и Фресине – все перебрал. Я смотрел на вас, не отрываясь, дорогая Покровительница. Ничто в вас не ускользнуло от моего взгляда, и я чуть было не фыркнул». Теперь я не мог бы ответить на вопрос, как в тот вечер была одета г-жа Вердюрен. Может быть, я и тогда не сумел бы описать ее наряд – наблюдательностью я не отличался. Я только чувствовал, что одета она не без претензий, и потому счел нужным сказать ей комплимент и даже выразить восхищение. Как почти все женщины, она воображала, что комплимент точно выражает впечатление человека и что это беспристрастное суждение непреодолимо, неудержимо рвется из души, как будто речь идет только о произведении искусства – независимо от того, кто его обладатель. Вот почему она совершенно серьезно – именно эта ее серьезность и заставила меня устыдиться своей неискренности – задала мне горделивый и наивный вопрос, который всегда задают в таких случаях: «Вам нравится?» «Бьюсь об заклад, что вы говорите о Трусьем Щебете», – подойдя к нам, сказал Вердюрен. Во всем этом сборище только я, думавший о зеленом люстрине да о запахе дерева, не заметил, что Бришо своими этимологиями стал здесь всеобщим посмешищем.