Моя мать Марина Цветаева - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрябин! Ты помнишь, где он жил? Борисоглебский или Николо-Песковский, кажется.[140]Я играла с его дочками, Ариадной и Мариной, а жена его и мать все не могли пережить этой смерти, и жена его, красивая, черноглазая, вся бархатная, плакала над его нотами и никому не давала прикоснуться к его инструменту. Ее звали Татьяна Федоровна. У нее всегда болела голова, она умерла от этого — от воспаления мозга. Только после ее смерти квартира Скрябина была превращена в музей и там все стало тихо и чинно — без шагов твоего божества.
Я ужасно устала от всей предпраздничной подготовки, устала и вся промерзла, работать приходится в нетопленом помещении, нетопленом и шумном — все бесчисленные лозунги и плакаты пишу на полу, так что от умственного труда страдают главным образом ноги, все время на коленях, как в Страстную неделю. Работаю много, а результатов не видно — кроме лозунгов. Ну и быт тут какой-то, по сравнению с Москвой и даже Рязанью, — доисторический, и все это отнимает все время и все силы.
Опять я тебе написала, как по кочкам проехала, и тряско, и нелепо. Совсем не так хотелось бы говорить с тобой, но и то слава богу.
Если у тебя будет желанье и возможность, пришли хоть немного своего нового написанного и пиши мне.
Целую тебя. Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 5 декабря 1951
Дорогой Борис, пишу тебе очень наспех, т. к. работаю, как оглашенная, дата за датой догоняют и обгоняют меня, и я должна успеть все «отметить и оформить». Большое спасибо тебе за присланное. Я понимаю, насколько это трудно тебе сейчас, так, как если бы была совсем близко.
Все эти сумасшедшие пространства не мешают мне отлично представлять себе все, связанное с твоей жизнью и работой. Я так часто и так, не сомневаюсь в этом, верно думаю о тебе! Это почти забавно, видела я тебя всего несколько раз в жизни, а ты занимаешь в ней такое большое место. Не совсем так, «большое место» — слишком обще и пусто. Вернее — какая-то часть меня, составная часть— так в незапамятные времена вошла в меня мама и стала немного мною, как я — немного ею. А вообще все то, что чувствуется ясно и просто, превращается в далекую от этого чувства абракадабру, как только пытаюсь изложить это на бумаге.
Мне так хорошо думается, когда я тороплюсь куда-нибудь недалеко, и вокруг снега и снега, кое-где перечеркнутые иероглифами покосившихся заборов, и провода сильно и тоскливо поют от мороза. Хорошо и просто думается, как будто бы достаточно нескольких глотков свежего воздуха да нескольких взглядов на туруханскую зиму, для того, чтобы все встало на свои места и пришло в порядок. К сожалению, это лекарство, такое доступное, не надолго помогает.
Я стала легче уставать, и это меня злит и тревожит. Нет никаких сил, осталась одна выносливость, т. е. то, на что я рассчитывала, как на последний жизненный ресурс под старость! А иногда думается, что если бы вдруг по чудесному случаю жизнь моя изменилась — коренным и счастливым образом, силы вернулись бы. Не может быть, чтобы они совсем иссякли, ни на что дельное не послужив!
Зима у нас началась с ноябрьских праздников пятидесятиградусными морозами, в декабре же чуть не тает, и я немного ожила. Ужасно трудно работать в большие холода, когда стихии одолевают со всех сторон! Спасаюсь только тем, что красива здешняя зима, чужда, но хороша, как красивая мачеха. Терпишь от нее столько зла, и — любуешься ею.
Пиши мне хоть изредка. Твои письма — да еще Лилины весточки — единственное, что греет душу. Остальному достаточно березовых дров.
Крепко целую тебя, всегда с тобою.
Еще раз спасибо за всё. Будь здоров, и пусть все у тебя будет «не хуже»!
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 14 января 1952
Дорогой мой Борис! От тебя так давно нет писем — и сама не пишу: устаю, тупею от усталости, от нагромождения усталостей. Моя голова становится похожей на клуб, в котором работаем: помещение нетопленое, в одном углу свалены старые лозунги, в другом — реклама кино, в третьем — бочка, в четвертом — что-то начатое и неоконченное, посередине — ободранные декорации. Впрочем, чтобы у тебя не было превратного мнения о клубе как таковом — это у нашей «рабочей комнаты» такой вид, а вообще-то клуб как клуб, все на месте, только очень холодно.
В январе у меня стало немного полегче со временем, работаю часов по 8–9, но все равно ничего своего не успеваю, кроме стирки, уборки, готовки и пр., — быт пожирает всяческое бытие. Впрочем, зимой в нем (быту) есть своеобразный уют — жилья, тепла, очага. И еще уют от собаки — настоящей Каштанки с виду — (и казак душой!) и сибирского кота, лентяя и красавца до последней шерстинки.
Людей здесь интересных совсем нет, или же интересны они только в каком-то очень скоро наскучивающем плане, потолок отношений весьма низок, а дальше требуется только терпение. Которого не хватает.
Наш крохотный домик, по-моему, очень мил. Женщины невероятно быстро обрастают всякими вещами и вещичками. Особенно быстро обросли мы с Адой, получив посылками (особенно она, бедняжка) все, что загромождало домашних, массу всякого ненужного старья и всяких странных предметов — ножниц без концов, сантиметры не в сантиметрах, а в милях и ярдах, какие-то зажимки, заколки, тряпочки, ниточки, пояса от платьев и т. д. — и главное, конечно, выкинуть жаль, — «память»! Аде даже прислали бархатную шляпу с перьями. (Я отнесла ее в пополнение к клубному реквизиту. В мое отсутствие ее надел один паренек, член кружка художественной самодеятельности. В постановке он изображал американского гангстера — в этой шляпке!)
Да, так вот, наш домик очень мил потому, что мы сложили все сувениры в один сундук и сидим на них. На поверхности их не видно. И все у нас очень просто и чисто, так что теснота помещения не очень заметна. Теснота эта с лихвой возмещается окружающим простором, который вовсе не радует. Все мечты всегда идут против течения Енисея, т. е. с севера на юг. На праздники у нас была елка, прелестная, аккуратно-пушистая, я только сегодня убрала ее, стала осыпаться. С самого детства люблю елку, по-настоящему радуюсь ей. И, вместо всяких нудных православных панихид, светло и живо вспоминаю маму, подарившую мне такое чудесное детство, научившую меня видеть, слышать и понимать. А чувствовать даже слишком научила.
Прости меня за корявый почерк — очень плохая бумага, — да и пишу на коленях, за ошибки, которых делаю все больше и больше (имею в виду орфографические) — тут уж не знаю, какое оправдание найти. За вышеизложенную белиберду извинения не прошу, ты по доброте сердечной найдешь, что чудесное письмо. Напиши хоть немножечко. Да, Борис, если только не трудно, пришли, пожалуйста, иллюстрированного «Ревизора» или любое гоголевское с картинками, кроме «Бульбы» — единств., что есть в здешней библиотеке. Приближается юбилей, а здесь нет ничего.
Крепко тебя целую.
Твоя Аля.