Касание - Галина Шергова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ведь на самом пороге и те, для кого есть вера, и те, для кого ее каноны — достояние литературы, все говорят уже обычные человечески слова, не похожие на покаяние. Что же сказал перед смертью Шекспир, умевший управлять богами? Ната сказала: «Смешно: когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених». А Зина ничего не сказала. Она не готовилась к этой минуте. А у меня еще масса времени — десять лет, или двадцать, или час. И если бы у меня был Бог, мне было бы что сказать ему.
Как писал Уэст: «…бессмысленность религии воспринимается как утрата того, что было в прошлом реальностью…»
Я не знаю его имени, я не верю в его существование, я не знаю, как обращаться к нему. Но я бы сказал: «Видишь ли, я знаю мой грех, хотя он не числится среди смертных. Мой грех — понимание. Я никогда не метался в сомнениях, пытаясь распознать добро и зло. Я всегда знал, что есть добро и что — зло. Но, может быть, у меня не хватало низшей добродетели мужества, а может быть, я приучил себя жить, считая, что повседневность не наделена бессмертными категориями. Я хотел вернуть людям деяния шекспировских героев, но ведь я не мог вспомнить лица женщины, жертвенно и величаво посвятившей жизнь чужому инвалиду и выходящей сражаться с людской черствостью. И разве Зининой любви я искал бы место среди чугунных памятников нетленных шекспировских чувств? Я понимал многое, и многое открывалось мне еще и еще. Но оно существовало само по себе, а я сам по себе. «Берусь тебе любого оправдать…» Я понимал необходимость внутренней свободы — и всегда был на поводу у чего-нибудь. Мой грех — понимание. Заблуждения можно прощать. А понимание — нельзя. И я не прошу прощать меня»…
Снег, насыпавшийся за отвороты моих бурок, растаял, и я вдруг почувствовал, как хлюпает там вода и как у меня застыли колени. Я еще стоял в сугробе под Витиным окном.
Мальчик все сидел в той же позе, и я подумал, что он уснул. Но в эту самую минуту Витя судорожно притиснул к себе сумку и забился лицом о металлические зубы «молнии».
После похорон я уложил Витю, незаметно бросив ему в чай таблетку снотворного, и вышел на улицу.
Поселок был привычно недвижим, и пустые дачи безмолвно хохлились за заборами. Но сейчас у меня не возникало чувства, что за задвинутыми ставнями окнами кипят голоса и страсти покинувших дома летних обитателей. Напротив, прошлое — давнее и недавнее — казалось похороненным в сосновых склепах побуревших срубов. Точно и вправду можно заколотить входы в память, где спрячешь свои проступки и даже совесть. Четыре гвоздя, доска, раз, раз — и со всем этим покончено. Дом отзимует — и начинай новый сезон.
Я оказался у станции. Но едва я увидел площадку перрона с прилепленной к ней избушкой касс, я побежал через железную дорогу к леску на той стороне. Потом через лесок.
— Дайте мне Москву, — сказал я в окошко.
Телефонистка приблизила лицо к круглой прорези в перегородке, с сомнением посмотрела на меня и спросила:
— Опять не будете говорить?
— Буду, — сказал я.
На этот раз Москву дали сразу.
— Это я. Здравствуй. — Я не цеплялся за трубку, она в руке была почти бесплотной.
— Я все знаю. Я встретила Москвину, — торопливо сказала Кира. — Это правда ужас.
— Да, — сказал я.
— Можно мне приехать? — У нее слегка надломился голос.
— Нет. Не нужно. Сходи, пожалуйста, в «Изогиз» и скажи, что шекспировский альбом я в срок не сдам. Что-то не работается. Если могут, пусть пролонгируют договор.
— Я схожу. Не беспокойся об этом.
— И зайди к теще. Я домой не приеду долго. Может быть, до весны. Мне это сложно ей объяснять. Ты скажи сама.
— Скажу. — Она помолчала. — Ну разреши мне приехать. Я не буду обременять тебя.
— Нет, Кира. Не нужно.
В трубке снова наступила тишина, будоражимая потрескиванием, а потом просочился совсем грустный ее голос:
— Как странно: все, кто тебе становится дорог, умирают… Наверное, я потому для тебя ничего и не значу, что все живу и живу…
— Будь здорова, — сказал я.
У своего дома я увидел женщину и сразу узнал ее. Это была Москвина. Я нисколько не удивился, хотя меньше всего можно было ожидать встретить ее тут, тем более после долгого перерыва в наших встречах: с той передачи о Сиваке мы уже не работали вместе. Но я не удивился: в последнее время я же думал о ней, и сейчас Кира ее упомянула. А у меня всегда так.
— Входите. Там открыто. — Я пошел к крыльцу.
— Нет, нет. Я на минутку. — Она покачала ладонью, и мне показалось, что над рукой поплыл сигаретный дым. — У меня странная миссия, Кирилл Петрович. Зинуша вывезла из радио пленки, а кто-то заявил об этом начальнику охраны. Разумеется, ей уже ничего не грозит. Но нам бы не хотелось, чтобы она была чем-нибудь запятнана. Даже сейчас.
— Да, да. Пленки у меня. — Я поймал себя на том, что больше всего меня удивил не повод приезда, а непривычная для Москвиной манера говорить. Сосредоточенная, без всякой экзальтации.
— Я знала, что она привезла их вам. Сама она никогда не сделала бы ничего недозволенного. Это удивительная девочка. Поразительно честная и открытая. Но ради вас — вот видите…
— Пройдемте в дом. Пленки там. — Я сделал два шага по ступенькам.
— Я подожду. Принесите, пожалуйста. — Москвина отвернулась и произнесла будто не мне: — Ее сменщица мне рассказывала, что Зина собиралась снять дубли для себя, а потом сказала: «Теперь не надо. Теперь у меня и так есть его голос»… Она поразительная девочка.
Банка с рулонами лежала на табуретке, той самой табуретке, где сидела Зина. Я вынул эти коричневые блины с блестящей сердцевиной, потом картонную коробку.
Да, но ведь у этой пленки нет дубля! И во всем свете уже нет человека, знающего о существовании свидетельства моего поступка. Зинина смерть освободила меня от страха, от прошлого. Это как заколоченная дача. Нужно перезимовать и начинать новый сезон.
— Тут все? — спросила Москвина.
— Все, — сказал я.
Я видел, как Москвина шла по дорожке, ведущей к калитке. Тропка узким желобом тянулась внутри ограждения из продолговатых сугробов, и полы ее длинной шубы смахивали с них радужную пыльцу. Я видел, как плавно и ритмично вздрагивает тяжелый жгут волос под платком. Это спокойное шествие вселило мирную беззаботность в мою душу.
Но у калитки Москвина остановилась и, не оборачиваясь, замерла. И тогда я почувствовал, что по моей спине, по шее, куда-то за уши, обжигая, ползет панический ужас. Она все поняла. Она поняла, что я «зажал» криминальную пленку, что я пытаюсь скрыть свое предательство. Наверное, она даже знает о моих покаяниях. «Мой грех — понимание»… Сколько людей билось в поисках истины, пытаясь распознать точную грань между добром и злом. Я всегда знал, что есть добро и что — зло, но, малодушно подыскивая оправдания, поступал вопреки этому знанию. И даже сейчас, когда я уже был готов обрести добродетель — низшую, по Платону, — мужество, я снова ринулся в заманчивое укрытие спасительной лжи… А Москвина все поняла. Она все поняла и знает все. Сейчас она скажет мне об этом.