Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За эшелоном идет деревянная нога. Теперь еще и деревянная нога прибавилась к длинной шеренге преследующих меня теней.
В Борисове, по дороге на вокзал, я увидел в открытом окне еврея с подстриженной черной бородой. Я зашел к нему, запыленный, измученный жарой, и попросил пить. Еврей указал мне на сени с земляным полом. Я вышел в сени и сунул голову в стоявшую на скамье кадушку с ледяной водой. Из водяного зеркала, качаясь, на меня смотрело чужое, заросшее и дикое лицо. Я пил до тех пор, пока зеркало не подернулось рябью, а ледяная вода во мне не превратилась в свинец. Смертельно усталый, я вернулся к хозяину, чтобы поблагодарить его и пару минут передохнуть. Комнатка была почти пустой, без мебели. На голом, ничем не застеленном столе лежал кусок хлеба и нож, на стене висела фотография Политбюро, принимающего парад на Красной площади. Я попросил хозяина продать мне хлеб. Он отрезал полбуханки и, когда я дал за нее три червонца, взял только десять рублей, — ровно столько, сколько хлеб стоил ему самому. Печально качая головой, еврей рассказал мне, что у него два сына и оба на фронте. Я сказал, что немец уже под Борисовым, и спросил, почему он не бежит. Мой собеседник высунул из-под стола, за которым все время сидел, деревянную ногу и вздохнул:
— Как я могу бежать?
Хромая, он вышел из-за стола, забрался на стул и снял фотографию Политбюро на параде в Москве.
Теперь его деревянная нога преследует меня, возглавляя длинный ряд тянущихся за мной теней. Я слышу ее в грохоте колес, в лязге буферов, в бестолковом звоне связывающих вагоны цепей: размеренный деревянный стук заглушает все и не утихает ни на минуту.
Все эшелоны с закрытыми вагонами уже ушли, набитые беженцами, и мы, новые толпы, бегущие из Минска и Борисова, из Вильны и Ковны, едем на открытых платформах, на которых в более спокойные времена возят камни и кирпич, железный лом и уголь. Мы лежим вповалку — всюду руки и ноги, головы и плечи. Те, кто без вещей, легко впихиваются в любой свободный уголок, а те, кто с багажом, вырывают место для своих пузатых мешков зубами и ногтями. При каждой остановке эшелона возникают скандалы. Плохо устроившиеся пассажиры хотят поменять свои тесные места. Глаза горят, лица искажены, на губах выступает пена, руки сжимаются в кулаки. Стычки длятся до тех пор, пока локомотив не засвистит, поезд не тронется и беженцы, притихшие, онемевшие и сгорбившиеся, не начнут раскачиваться под стук вагонных колес.
Я лежу на дощатом полу посреди толпы. Под головой у меня рюкзак, и я смотрю на людей, сбившихся в кучу на нашей платформе. Это заключенные, бородатые загорелые лагерники с грубыми, натруженными руками. Посреди лета они в телогрейках, ватных штанах, зимних шапках-ушанках. На боку у них грязные торбы. Они сидят покорно, подавленные и сбитые с толку, не разговаривают друг с другом и, кажется, даже сдерживают дыхание. Лагерники боятся, как бы их не заподозрили в том, что они радуются началу войны. Советская армия отступила, тюремным охранникам пришлось покинуть земли, где находились лагеря, и уголовников отпустили по домам. Теперь они смотрят, как звери, бегущие из горящего леса вместе со своими врагами охотниками и жителями окрестных сел; теперь все бегут, гонимые дымом и пламенем.
По платформе крутится длинный и писклявый человечек в высоких сапогах и засаленном пиджаке, заводской рабочий. Ему не сидится, он лезет ко всем и хочет понравиться беженцам, взявшим с собой еду. Беженцы понимают, почему он лебезит перед ними. Они спокойно жуют свой хлеб с сыром и луком и не отвечают ему. Он придвигается ко мне и спрашивает, нет ли у меня чего-нибудь поесть. У человека с запада, говорит он, наверняка полная торба вкусностей.
Я вспоминаю, что в рюкзаке у меня лежит большой бумажный пакет с сахарным песком. Его положила Фрума-Либча. Я вынимаю кулек и ставлю его перед заводским рабочим. У него загораются глаза, он засовывает в пакет палец и осторожно облизывает его.
— Ей-богу, сахарный песок! — восклицает рабочий и бросает в рот целую пригоршню. Он жует песок с таким усилием и скрипом, словно это не сахар, а галька.
Какой-то лагерник, молодой человек с густыми русыми кудрями и глуповатым лицом, протягивает руку и зачерпывает сахарный песок. Заводской рабочий хватает его за руку:
— Куда лезешь?! За что тебя посадили?
— Паспорт потерял, — улыбается тот, показывая редкие зубы.
— Брешешь, собака! — Рабочий позволяет лагернику забрать свою руку с горстью песка и говорит мне доверительно и тихо, чтобы окружающие не слышали: — Видишь ли, у нас за потерю паспорта дают пять лет, но этого негодяя посадили за попрошайничество. Ты же видишь, что он попрошайка, а у нас в Советском Союзе попрошайничество запрещено. Каждый может работать и зарабатывать. — И в глазах моего нового знакомца загорается злой огонек.
Рабочий берет еще горсть сахара, половину ссыпает в рот, а оставшееся протягивает другому лагернику с изрытым оспой лицом:
— А ты за что сидел?
— Прогул, — отвечает тот.
— Значит, халатное отношение. Хорошо сделало наше правительство, что тебя посадило, — радуется мой сосед и растолковывает мне с комичной серьезностью: — Видишь ли, у нас в Советском Союзе нет буржуев, которые эксплуатируют рабочий класс, у нас рабочий — хозяин заводов, и если ты день не выходишь на работу, то иди, к чертовой матери, отрабатывать в лагерь!
Я вижу, что он так и кипит от гнева, что его тянет выругаться, и восхищаюсь его искусством оговаривать советскую систему под видом ее восхваления. Рабочий снова запускает пальцы в сахарный песок и спрашивает третьего лагерника, за что он сидел. Но тому не хочется сладкого, да и говорить у него желания нет.
— Понимаешь, — хихикает, обращаясь ко мне, мой сосед, — у нас в магазинах по государственным ценам можно достать все, что душе угодно. А этот спекулянт торговал на базаре, продавал хлеб за махорку. А может быть, он, пьяница этакий, напился и подло выступал против советского строя. Говорил, что у него нет ни сапог, ни спецовки и кишки сводит от голода. Лжец! У нас у всех есть сапоги, у нас у всех хорошие квартиры, все мы едим досыта, а если ты хочешь в театр, то можешь ходить хоть каждый день.
— Но теперь-то их освободили, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать.
— Не бойся, — смеется он желчно и ядовито. — Они далеко не уйдут. Хоть они и едут домой, местный НКВД уже знает, сколько еще эти бродяги должны отсидеть. А если их дела пропали, им дадут двойной срок. Не бойся! Политических, врагов народа и контрреволюционеров не освободили. Если их нельзя было вывезти с захваченных земель, их наверняка расстреляли. Ну и черт с ними! — Он сплевывает сладость сахара, оставшуюся у него во рту.
Беженцы лежат на своих тюках вповалку, вперемешку, но теснота не сближает их. Одни сидят, сунув голову в сумки с едой, и глотают целыми кусками, не пережевывая, словно их душит соседство с голодными. Другие стеснения не чувствуют, грызут свои сухари с явным удовольствием, причмокивая и запивая холодной водой. Беженцы, у которых нет еды, смотрят в пол или в небо, чтобы не раздразнивать аппетит и не внушать соседям мысль, что их голодные спутники ждут от них угощения.