Любовь хорошей женщины - Элис Манро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она просто сыграет его — и все.
Джилл настраивается, играет пару гамм, пытается заглушить меня. Она знает, что зажата, но на этот раз она к этому готова. Вот разыграюсь, зазвучит музыка, и проблемы уйдут, думает она.
Она вступает, играет дальше, не останавливаясь, до самого-самого конца. И игра ее ужасна. Не игра, а мука. Она упорствует, надеясь, что все должно измениться, она может это изменить, но ничего не получается. Все рассыпалось, она играет так же плохо, как Джек Бенни в одной из своих безжалостных пародий на скрипача-неумеху. Скрипка заколдована, она возненавидела Джилл. Инструмент упорно искажает любое ее намерение. Ничего нет страшнее — это страшнее даже, чем взглянуть в зеркало и вместо привычного лица увидеть перекошенную рожу, тошнотворную и плотоядную. Не в силах поверить, что над тобой так жестоко подшутили, пытаешься избавиться от наваждения: отворачиваешься, а потом снова глядишь в зеркало, а потом еще раз и еще. То же самое и с игрой, Джилл играет снова и снова, пытаясь избыть чью-то злую шутку. Но безуспешно. Все только хуже, если только может быть хуже. Пот струится по лицу, по рукам, по бокам, рука скользит, просто уму непостижимо, до чего безобразной может быть ее игра на скрипке.
Конец. Наконец-то она доиграла. Произведение, выученное месяцы тому и с тех пор доведенное до блеска, так что не осталось никаких тайн, ничего сложного или каверзного, теперь сокрушило ее наповал.
Мендельсон показал ей, что она выпотрошена, варварски изуродована. Ограблена.
Джилл не сдается. Она совершает нечто более страшное. В этой точке крайнего отчаяния она начинает играть снова. Теперь она сыграет Бетховена. И разумеется, он нехорош, он с каждым тактом все хуже и хуже, и кажется, что все внутри нее стонет и завывает. Она бросает смычок и скрипку на диван в гостиной, затем снова берет и запихивает их под диван — с глаз долой, потому что перед ней встает видение: она с размаху разбивает скрипку и смычок о спинку кресла в тошнотворном мелодраматическом раже.
Все это время я тоже не сдавалась. Еще бы, такое соревнование!
Джилл ложится на жесткую небесно-голубую жаккардовую обивку дивана, на которую никто никогда не ложится, да и садятся-то редко — только когда гости приходят, и проваливается в сон. Пробуждается она через бог знает сколько времени, уткнувшись горячим лицом в обивку, узор отпечатался у нее на щеке, слюна, вытекшая из угла рта, запятнала небесно-голубую ткань. Мой рев все еще — или опять? — возносится и опадает, словно приступы режущей головной боли. И голова у Джилл тоже болит. Она встает и бредет на кухню, словно пробиваясь сквозь густое марево раскаленного воздуха. Там в буфете Эйлса держит болеутоляющие таблетки. Спертый воздух напоминает Джилл о какашках. А что удивительного? Пока она спала, я замарала подгузник, и едкий запах постепенно заполнил весь дом.
Выпить таблетку. Помыть еще одну бутылочку. Подняться по лестнице. Джилл снимает с меня подгузник, не доставая меня из кроватки. Пеленка тоже мокрая насквозь и вся сбилась. Лекарство пока не подействовало, и голова болит еще яростнее при каждом наклоне. Перестелить пеленку, помыть мою перепревшую попу, застегнуть чистый подгузник, а грязный унести в ванную, чтобы застирать его и пеленки в раковине. Бросить белье в ведро с хлоркой, которое уже и так доверху полно, потому что никто сегодня не стирал детское. Затем вернуться ко мне с бутылочкой. Я снова утихаю, пока сосу. Удивительно, откуда только у меня силы для этого, но они есть, это факт. Кормление запоздало более чем на час, и я испытываю зверский голод, способный пополнить, а то и взорвать мой боезапас недовольства. Я высасываю бутылочку до самого донышка, а затем в изнурении засыпаю и на этот раз действительно сплю.
Головная боль Джилл притупляется. Пошатываясь, вялыми руками она застирывает мои подгузники, распашонки, ползунки и пеленки. Трет, полощет и даже кипятит подгузники, чтобы избежать опрелостей, к которым я склонна. Она выкручивает их вручную и развешивает в ванной, потому что завтра воскресенье и Эйлса не захочет по возвращении лицезреть белье, сохнущее на улице. К тому же Джилл и так-то не хочется выходить, а особенно теперь, когда вечереет и люди сидят во дворе, где наконец-то посвежело. Она боится, что ее увидят соседи, а добряки Шанцы еще и поприветствуют, после всего, что они наверняка услышали сегодня.
И как же бесконечно долго он тянется, этот сегодняшний день. Скорей бы исчезли вездесущие солнечные лучи, иссякли длинные тени и хоть чуть-чуть прохудился монументальный этот зной, дав трещины, струящиеся приятной прохладой. И вот неожиданно высыпали звезды, целыми пучками, а деревья набухли, как тучи, стряхивая с веток покой. Но ненадолго и не для Джилл. Чуть за полночь раздается тоненький плач — его не назовешь робким, он просто тонкий, пробный такой плач, словно я утратила сноровку, хоть и тренировалась весь день напролет. Или как будто мне интересно, стоит ли овчинка выделки. Затем краткий отдых, ложное чувство передышки или даже финала. Но потом бескомпромиссное, мучительное, неумолимое продолжение. Как раз когда Джилл начала варить еще кофе, чтобы справиться с остатками мигрени. Думая, что на этот раз сможет присесть и выпить кофе за столом.
Теперь она выключает горелку.
Уже почти настало время последней бутылочки на сегодня. Если бы не задержка с предыдущим кормлением, я бы уже хотела есть. Наверно, я уже хочу есть? Пока смесь греется, Джилл принимает еще пару таблеток болеутоляющего. Потом она думает о том, что это лекарство не действует, надо бы что-нибудь посильнее. В шкафчике в ванной только таблетки от поноса, слабительное и присыпка для ног да рецептурные лекарства, которые она бы не решилась тронуть. Но Джилл знает, что Эйлса принимает кое-что помощнее при менструальных болях, и идет в комнату Эйлсы, заглядывает в ящики ее стола и находит пузырек с болеутоляющим, как и следовало ожидать — поверх стопки гигиенических прокладок. Это тоже лекарство по рецепту, но на этикетке четко указано, для чего оно. Джилл достает две пилюли и идет на кухню, а там уже вовсю кипит вода в кастрюльке под бутылочкой и молоко сильно перегрелось.
Она держит бутылочку под струей холодной воды, чтобы остудить, — мой плач доносится до нее, как птичий клекот или хищный клич над бурлящей рекой, — и смотрит на пилюли, ждущие своего часа на столе, и ее осеняет: да!
Она достает нож и соскребает несколько крошек с пилюли, снимает соску с бутылки, набирает крошки кончиком ножа и стряхивает — всего-то несколько частиц белой пыльцы — в молоко. Потом одну и семь восьмых, а может, одиннадцать двенадцатых пилюли или даже пятнадцать шестнадцатых глотает сама и несет бутылочку наверх. Она берет на руки мое тотчас же напрягшееся тельце и помещает соску в мой укоризненный ротишко. Молоко все еще горячеватое для меня, и поначалу я плююсь им в Джилл. Потом, чуть погодя, я решаю, что сойдет, и высасываю бутылочку до дна.
Айона кричит. Джилл просыпается. Дом полон солнечного света и Айониного крика.
По плану Эйлса и Айона с матерью должны были оставаться у гуэлфской родни до вечера, чтобы не ехать на машине по самой жаре. Но после завтрака Айона устроила переполох. Она незамедлительно возжелала отправиться домой к деточке, твердя, что всю ночь глаз не сомкнула от беспокойства. Стыдясь дальнейших препирательств с ней при родственниках, Эйлса сдалась, и они прибыли поздним утром и открыли дверь своего совершенно беззвучного дома.