Книга рыб Гоулда - Ричард Флэнаган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Передо мною маячила грязная шапка из меха сумчатого волка и мёртвые глаза солдата, чьё налитое кровью глупое лицо показалось мне знакомым; оглядев обнажённый торс, на который была плотно насажена его голова, я признал бандита, предателя, насильника, душегуба и охотника на тюленей по имени Клукас. Я тогда ещё не подозревал, что, выполнив свои обязательства в части поставки нескольких бочонков пороха — им были заряжены и наведённые на меня мушкеты, Клукас ожидал расплаты, кою вскоре и получил, причём смертоносной монетою. Но, едва отведя от него взгляд свой и ещё не остановив оный на лице стоящего рядом, я уже угадал имя будущего убийцы. Ибо при неярком свете восхода в глаза мне бросился чудовищный, похожий на вымя силуэт огромной мошонки, обладателем коей мог быть лишь Муша Пуг.
О превратностях времени — Сожжение Новой Венеции — Предан ради опиума — Аморальные откровения — Процесс потрошения — Мятеж — Солнечник детонирует — Мечты, дождь, надежда и железнодорожные вагоны — Рассказ о любви, оплаченной смертью — Размышления о Рембрандте ван Рейне и о различных иных материях — Заговор рыб — Страшная месть
Вилли Гоулд проснулся сильно испуганным. Встряхнув головой, он ощупал густо заросший подбородок и принялся чесать все места, где его кусали проклятые вши. Внезапно ему захотелось сделать какое-нибудь движение, лишь бы не чувствовать мерзкого зуда и хоть на миг позабыть о страшном сне; Вилли Гоулд вскочил на ноги, подпрыгнул, ухватился за прутья решётки над головой, подтянулся к крошечному окошку и посмотрел в него. К моему большому облегчению, всюду, куда ни глянь, можно было наблюдать убогое величие Комендантовой Новой Венеции, и сердце моё сжалось от благодарности к Муше Пугу за то, что вновь доставил сюда.
Мне следовало бы знать, почему я оказался здесь, но, по правде говоря, всё никак не удаётся вспомнить. Хоть я и описывал всё на свете, если честно, в памяти всплывают лишь два слова — «послать к…». С другой стороны, забытое мною, наверное, по-настоящему впечатляет. Должно быть, вся Александрийская библиотека не вместила бы описания тех вещей, о которых я ведать не ведаю. Например, я никак не возьму в толк, почему меня хотят повесить за два убийства, коих я никогда не совершал, а за целую кучу черепов на том далёком кострище так никто и не ответил. А ещё я не понимаю, почему убийство Пудинга и Йоргенсена считают преступлением, а истребление целого народа в лучшем случае признают сложной проблемой, подлежащей доскональному изучению, а в худшем — доказанной наукой необходимостью. Есть и ещё много такого, чего я не могу вспомнить. Например, почему люди воспринимают всерьёз писания Боудлер-Шарпа, но не обычные сказки. Почему в нашей вселенной может существовать алфавит, но в нашем алфавите вселенная существовать не может. Подобные вещи и ещё множество других остаются для меня совершеннейшими загадками. Например, почему суда плавают по поверхности воды. Почему мы представляем жизнь свою в виде лестницы, в то время как мир вращается вокруг нас. Как действует известковый раствор. Отчего мужчина трепещет, как рыба, когда мимо проходит женщина. Почему здания не разваливаются. Как так вышло, что человек может ходить, но не может летать. Отчего мне приснилось, что я превратился в лес, но, проснувшись, пропахал хайлом землю до самых сапог Муши Пуга. Какие бы скрытые намерения ни руководили ищейками Пуга, официальной задачею его команды являлось прочёсывание лесов в целях сбора сведений о перемещениях Брейди, так что, увидев меня спящим под шкурами, они даже сперва возликовали: наконец сей великий человек пойман! Я рассказал им, что действительно встретил однажды разыскиваемую ими персону, и указал направление, обратное тому, в котором ушли Салли Дешёвка и дети.
— Ты что, думал, Брейди тебя спасёт? — рассмеялся, пнув меня в лицо, Муша Пуг.
— Разумеется, — ответил я, ибо догадывался, что именно такого ответа он ждёт, хотя и знал теперь, насколько тогда ошибался.
Окажись перед ним всё, какие только есть на свете, книги о страданиях сего мира, Мэтт Брейди, кем бы он ни являлся, и то не сумел бы нас спасти. Ничто не спасло бы нас. Ни Докторова Наука. Ни Комендантова Культура. Ни сам Господь Бог, который бесконечен во времени. Не могли бы спасти себя и мы сами. В нашем прошлом не находилось утешения и надежды. Не было их и в будущем. Даже в идее загробного воздаяния. Существовали только сапоги Муши Пуга, один из которых нанёс удар по моей щеке, а потом скользнул по рту, после чего я поцеловал его. Поцеловал, потому что, кроме этих сапог, не осталось в мире ничего, что я смог бы полюбить.
За крошечным окошком, на решётке коего я висел, открывался вид, показавшийся мне сразу и чудесным, и поучительным: на молу сушила сети свои рыбацкая артель, а рядом со сколоченной из грубых досок пристанью в назидание нашим падшим душам была поставлена виселица — она как бы присматривала за нами с высоты, дабы мы ни на минуту не забывали о воздаянии за грехи, пока не всё ещё потеряно. У её подножия при отливе обычно взгляду открывались отбелённые солнцем и обкатанные волнами черепа и кости солдат лейтенанта Летборга — прибой то и дело выбрасывал их на прибрежный песок. После поимки меня поместили в новую камеру — камеру смертников, — дабы я ждал неминуемого наказания, которое должно было последовать на восьмой день, то есть через неделю.
Новый мой дом обладал своими достоинствами. Его не затопляло каждый день приливом, и потолки здесь выглядели прочными. То была одна из трёх смежных камер, несколько больших, чем моя предыдущая, и находившихся на противоположной стороне острова, — и я мог бы почти наслаждаться таким, незнамо от кого доставшимся наследством, когда бы не Побджой, который и тут взял за правило то и дело нарушать моё уединение.
Я попробовал ещё повисеть на манер Христа, но меня не настолько уж и увлекали собственные страдания, особенно по сравнению с муками всего мира, о которых так любил когда-то поговорить старый священник. Исхудавшие руки не могли долго удерживать даже мой ничтожный вес, и я упал во тьму камеры, меж тем как Побджой, по привычке сутулясь, будто он стремился снизойти до чего-то весьма невысокого, громогласно требовал возвращения масляных красок. До сего момента меня не оставляла надежда, что корыстолюбие Побджоя, стремящегося постоянно пополнять запас поддельных Констеблов, стакнется с моим желанием выжить. Вышло же совсем наоборот: он спокойно заявил, что моя надвигающаяся смерть его более ничуть не волнует.
— Я подозреваю, — проговорил он, решительно вторгаясь в мою камеру и жадно хватая набор красок, а заодно и новоиспечённого Констебла, и тут же поправился: — Нет, я знаю, я даже более чем уверен, что могу точно сказать, каким образом ты сбежал.
Я окидываю взглядом его веснушчатое, круглое, как луна, лицо, бельмо на его глазу, которое, верно, и объясняет, что он видит всё в кривом свете. Нижняя губа у него сильно выдаётся вперёд, выступающий красный подбородок покрыт давно не бритой щетиной; при взгляде на него невольно приходит на память большая уродливая морда рыбы-солнечника. Не знаю почему, но я никогда не брался рисовать солнечников. Это слишком сложно.