Красный нуар Голливуда. Часть I. Голливудский обком - Михаил Трофименков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Страсть, которой Голливуд пылал к красным, объясняется обидно просто и чисто технологически: в кино пришел звук.
Отношение [продюсеров] к звуку было двойственным: они не могли обойтись без него и в то же время не знали, как с ним ужиться, ибо с появлением звука появились и застали их врасплох новые проблемы, касающиеся содержания фильмов. Их не интересовал мир звука, к которому открыл доступ микрофон. Их занимали лишь слова – неиспытанное и таинственное воздействие диалога, изменившего устоявшуюся манеру изложения сюжета. – Лоусон.
Голливуду срочно (и в изобилии) требовались умельцы реалистических диалогов на замену сочинителям абстрактно-патетических титров. В Калифорнию хлынули авторы, знакомые с реальностью. То есть – лишенные любых иллюзий.
Темпы карьерного роста новобранцев наводили на мысль, что Голливуд живет в режиме ускоренной съемки. В октябре 1933-го 24-летний Джулиус Эпстайн, едва закончив университет, получил телеграмму от голливудского приятеля: «Предлагаю работу секретаря. 25 долларов в неделю. Квартира, харчи. Прыгай в автобус».
Когда Эпстайн выпрыгнул из автобуса в Голливуде (это было в четверг вечером), о секретарской работе уже и речи не шло: в полночь он строчил сценарий, который обязан был сдать в понедельник утром. В воскресенье студийный функционер отвел его на мюзикл с Бингом Кросби «Школа юмора», по ходу фильма объясняя: вот это – крупный план, а это – общий. За восемьдесят минут Эпстайн узнал все, что теперь изучают в киношколах пять клятых лет. Через десять лет он и его брат-близнец Филип получат «Оскар» за «Касабланку».
В отличие от Эпстайна, 27-летний Лестер Коул, автор целых двух пьес, в марте 1932-го ехал в Голливуд с комфортом, в трансконтинентальном экспрессе. Сразу три студии предложили ему работу. Коул выбрал Paramount: 250 долларов в неделю в течение пяти лет с прибавкой в пятьдесят долларов каждые полгода.
И вот я стою на перроне перед составом из двенадцати сверкающих вагонов. До отправления остается пятнадцать минут, а кругом – ни души. Это меня смутило. Может быть, я ошибся? Однако проводник заверил меня, что все в полном порядке.
– Но где же пассажиры? – спросил я с недоумением.
– Уже в своих купе. Оба, – ответил он и добавил: – А вы – все остальные пассажиры.
Знаменитый экспресс повезет на запад страны только троих пассажиров! Но я знал, что отправляемся туда не только мы трое. Сотни тысяч людей с жалкими узелками на спине брели из никуда в никуда по железнодорожным путям, надеясь найти хоть какую-то работу. Бездомные мужчины, женщины, дети просили милостыню или крали, чтобы не умереть с голоду. А я мчусь в купе люкс.
В общей сложности в 1928–1938 годах в Голливуд переехали 138 сценаристов с Востока. Треть из них проделала этот путь до 1930 года, половина – в 1930–1933 годах. Среди них попадались криминальные репортеры из Чикаго и авторы рекламных текстов из Бостона, но подавляющее большинство составляли драматурги. Опытных драматургов можно было найти только в Нью-Йорке, где, по словам Джона Берри, работавшего в театре «Меркурий» правой рукой Орсона Уэллса, «состоять в компартии считалось хорошим тоном, компартия была партией элиты».
* * *
Большевизм американского театра – «генетического» свойства. Основатели компартий были, как правило, людьми слова – литераторами и теоретиками: Люксембург, Грамши, Кашен, Бела Кун, Ленин, наконец. Компартия США уникальна тем, что у ее истоков стоял человек не только слова, но и театра – Джон Рид, гениальный репортер и первопроходец документального, политического, агитационного театра, упраздняющего грань между актером и героем, героем и зрителем. Новый театр родился 7 июня 1913 года в Мэдисон-сквер-гарден на премьере революционного во всех смыслах зрелища «Война в Патерсоне», созданного Ридом со товарищи.
С конца XIX века американцы называли классовые конфликты войнами не ради красного словца. Но пятимесячная забастовка ткачей в Патерсоне, Нью-Джерси, обошлась малой кровью, хотя для 25-летнего Рида, выпускника Гарварда, родившегося «с серебряной ложкой в зубах», стала боевым крещением. В Патерсон ехал богемный репортер, жертва моды на социалистическую риторику (впрочем, многомудрый Стеффенс уже положил на него глаз). Вернулся же революционер, обогащенный первым тюремным опытом, и журналист, нашедший уникальный стиль и участника, и свидетеля событий.
Если бы «Война» просто реконструировала события стачки, она уже была бы театральным феноменом. Но стачка продолжалась до 28 июля. Спектакль, таким образом, был частью войны, Мэдисон-сквер-гарден – театром военных действий.
На вершине венчающей его башни, под изумленной статуей Дианы, светились огромные красные буквы «ИРМ». Над сценой парил нарисованный Робертом Джонсом («Война» – дебют этого блестящего сценографа) плакат: героический рабочий на фоне дымящих фабричных труб. 1 200 стачечников приехали в Нью-Йорк на специальном поезде из четырнадцати вагонов и – во главе с оркестром ИРМ – промаршировали по Пятой авеню. В представлении участвовали их лидеры: Большой Билл, Элизабет Герли Флинн (прозванная Драйзером «Жанной д’Арк из Ист-Сайда»), Карло Треска. В сцене похорон убитого пикетчика они произнесли речи, подобные тем, что произносили на настоящих похоронах. Представление завершилось общим пением «Интернационала».
На следующий день пресса разразилась похвалами «замечательной постановке», создавшей «такую законную форму демонстрации, перед которой должны поблекнуть все остальные». Отмечалась и работа Рида – «сцены спектакля развертывались с таким убеждающим реализмом, что те, кто их видел, никогда не забудут». Газеты указывали также, что Мэдисон-сквер-гарден даже в дни самых ожесточенных политических кампаний, пожалуй, не знал подобного стечения публики. – Тамара Хови.
Неслыханный (на видавшем театральные виды Манхэттене) аншлаг объяснялся не только шокирующей новизной, но и тем, что «посмотреть на себя» стеклись тысячи рабочих. Денег на билеты в зал, занимавший целый квартал, у них не было: всех желающих впустили бесплатно.
Вообще-то Рид затеял спектакль не из любви к справедливости или тем более к искусству. Предполагалось, что «Война» принесет кучу денег в пользу стачкома. В итоге ткачи остались ни с чем, а самому Риду спектакль влетел в копеечку. Но ради революции ему было не жалко не то что денег – самой жизни: уже осенью он докажет это на своей первой настоящей войне в Мексике.
В рядах Северной дивизии Вильи он убедился, что революция бывает театром в той же степени, в какой театр – революцией. В Чиуауа Рид присутствовал при немыслимом нигде, кроме Мексики, зрелище, рифмующемся с инсценированными им похоронами рабочего. Вилья прощался с соратником, революционным губернатором Авраамом Гонсалесом. Мрачное величие церемонии заключалось в том, что Гонсалеса год как бессудно расстреляли солдаты диктатора Уэрты. Вилья не мог оставить друга в пустыне под грубым деревянным крестом: тело выкопали и доставили в городской театр.
Кольцо лож блестело парадными мундирами офицеров, а выше все пять балконов были забиты оборванной беднотой. Velada – самобытный мексиканский обычай. Сперва произносится речь, кто-нибудь играет на рояле, потом новая речь, за которой следует патриотическая песня, исполняемая пискливым хором робеющих школьниц-индианок, затем опять речь и соло из «Трубадура» в исполнении жены какого-нибудь чиновника, потом еще речь, и так не менее пяти часов. Вилья сидел в левой литерной ложе и руководил всей процедурой, позванивая колокольчиком. Сцена была великолепна в своем безобразии: черные траурные полотнища, огромные букеты искусственных цветов, отвратительные раскрашенные фотографии Мадеро, Пино Суареса[25] и самого убитого губернатора, а также красные, белые и зеленые электрические лампы. И где-то внизу подо всем этим стоял маленький черный ящик, в котором покоились останки Авраама Гонсалеса. ‹…› Вилья сидел, устремив взгляд на черный гроб, не шевелясь и не произнося ни слова. Когда было нужно, он машинально звонил в колокольчик, но в конце концов он ее выдержал. Когда какой-то тучный мексиканец огромного роста исполнял на рояле «Ларго» Генделя, Вилья вдруг вскочил, перекинул ногу через барьер ложи, спрыгнул на сцену, опустился на колени и поднял гроб. ‹…› Все зрители, как по уговору, встали и, когда Вилья вышел на площадь, безмолвно последовали за ним. Стуча волочившейся по земле саблей, он ‹…› направился к губернаторскому дворцу, где и поставил гроб на приготовленный для него усыпанный цветами стол. ‹…› Свечи бросали слабый свет на стол, освещая лишь небольшой круг; весь остальной зал тонул во мраке. Двери были забиты безмолвной толпой, слышно было лишь дыхание множества людей. Вилья отстегнул саблю и швырнул в угол, она с лязгом упала на пол. Затем он взял со стола свою винтовку и первым встал в почетный караул.