Марлен Дитрих - К. У. Гортнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я уже пытался. – Любич прикоснулся к больному месту на переносице, натертой очками в проволочной оправе. – Он не отвечает на мои звонки. Подозреваю, все еще пытается договориться с «УФА», но, как я вам уже сказал, он не найдет там никакой работы, и никакая студия здесь не даст ему такой свободы, как мы.
Справедливость восторжествовала. Фон Штернберг достаточно убедительно и боевито доказал, что мы принадлежим друг другу. Я скучала по работе с ним и была уверена: он тоже по мне соскучился. Я бомбардировала его нью-йоркский адрес звонками и телеграммами. Он не спешил с ответом, а когда наконец отозвался, то сообщил, что вернулся бы в Голливуд как можно скорее, но у него есть другие обязательства и он должен их выполнить.
– Какие обязательства? – ворчливо говорила я Мерседес. – Жена не хочет его, а Любич хочет. И теперь у него какие-то другие обязательства? Не понимаю. Этот человек невозможен.
– Почему бы тебе не съездить в отпуск? – Она подавила зевок. – У тебя есть немного свободного времени, ты напряженно работала. Париж очень мил в это время года, и твоя дочь, должно быть, соскучилась по отцу.
Намек был ясен. После ухода Герды я наняла двух охранников следить за Хайдеде, пока я на съемках, и моя дочь посещала частную школу, которую студия организовала для детей знаменитостей. Училась она хорошо, ее английский становился лучше моего, но с моим графиком работы нам только изредка удавалось провести вечер вместе. Я суетилась вокруг нее, брала с собой к Мерседес на выходные, чтобы прогуляться по берегу и насобирать ракушек, но Хайдеде считала Мерседес creepy[59] – чтобы понять этот американизм, я была вынуждена заглянуть в словарь. Да и Мерседес не нравилось, когда под ногами все время шастает любопытный ребенок. Мою любовницу начинала раздражать моя обремененность домашними обязанностями.
– Что? – Я потянулась за сигаретами. – Гарбо ревнует?
Откинувшись на кровать, легко и изящно, словно сильфида, она вздохнула:
– Марлен… Зачем спрашивать?
Действительно. Я отправилась домой, зализывая маленькую ранку на сердце, что меня сильно расстроило.
На следующий же день я заказала билеты в Париж для себя и Хайдеде.
Я влюбилась в третий раз.
Столица Франции покорила меня своим блеском, широкими бульварами и мощенными булыжником лабиринтами, островерхими соборами и шумными кафе, ореховым Тюильри и голоногой верхотурой Эйфелевой башни. Она была гламурной и похабной, изысканной и вульгарной. Она расставила ноги над Сеной, как девушка из кабаре, и вышагивала, как богиня, по Елисейским Полям. Она смеялась, курила и пила красное вино, игнорировала капризы знаменитостей и отмечала каждый день как праздник.
Но самое главное – она дала мне уединенность личной жизни. Здесь я не боялась угроз похитителей и, отпустив охрану, сама водила Хайдеде в парки и на уличные рынки, где, если меня и узнавали, интерес редко трансформировался в заикающуюся просьбу дать автограф. Парижане понимали, что даже знаменитые актрисы пользуются биде.
Я могла бы остаться здесь навсегда.
Париж оказался для меня сродни любовнице, которая так же мало беспокоилась о чем бы то ни было, как я сама.
Руди был доволен. Они с Тамарой обосновались в уютной квартирке неподалеку от офиса «Парамаунт», где он работал, хотя упадок экономики во всех странах означал, что дел у него немного. В Париже вообще никто особенно не напрягался, если вы не были Коко Шанель. Ее ателье я посещала для примерки. Это была строгая, похожая на обезьяну женщина, преданная своему ремеслу. Подгоняя по фигуре мое платье из джерси, она болтала без умолку обо всем на свете. Мадам Шанель показала мне газеты с фотографиями моего прибытия на вокзал Сен-Лазар. Они красовались на всех первых полосах: я была в берете, огромного размера темных очках, жемчужно-сером мужском костюме и мохеровом пальто шоколадного цвета.
– Публичный трансвестизм – это преступление в Париже, – подпустила иронии Коко. – Вы рисковали, вас могла арестовать полиция. Не то чтобы я против. Это мохеровое пальто грандиозно. Но здесь мы любим женщин, которые одеваются как женщины.
– А как насчет мужчин? – спросила я.
Она засмеялась, и эмалевые браслеты, каковых на ее руках было множество, весело звякнули.
– Мне нет дела до мужчин, – сказала мадам Шанель, – и я предпочитаю, чтобы и они меня не беспокоили.
Разумеется, это была чистая ложь. По количеству любовников мадам Шанель превосходила меня. Кроме того, на самом деле она хотела сказать, что ей нравятся женщины, которые одеваются в ее изделия. Я заказала у Шанель дюжину нарядов, включая несколько вечерних платьев, но продолжала носить свои костюмы и галстуки, отправляясь в венгерский ресторан на улице Сюрен, где любила обедать, пренебрегая опасностью, что полиция решится-таки тронуть меня. За мной установили наблюдение, а для меня это стало игрой – ускользать от слежки, которая велась неотступно, но меня так и не арестовали. И куда бы я ни пришла, это становилось поводом для газетных заголовков. Может быть, облачение в одежду противоположного пола и считалось в Париже преступлением, но французские газеты обожали это, им было никак не насытиться мною.
Я решила использовать внимание прессы, чтобы пролить свет на положение беженцев, после того как Руди организовал визит к Курту Вайлю, желавшему встретиться со мной. Знаменитый создатель «Трехгрошовой оперы», баллада которого о Мэкки Ноже потрясла Берлин, вынужден был бежать от нацистов. Он с женой ютился теперь в тесной квартирке на левом берегу, ожидая визы для отправки в Нью-Йорк. Дрожащий близорукий человек в огромных круглых очках, которые придавали ему облик голодной совы, он схватил мою руку, оплакивая кончину нашей культуры. Я была глубоко тронута его историей и возмущена тем, что один из наших величайших талантов вынужден бежать из Берлина, как вор. Я пообещала замолвить за него словечко, используя свои контакты в Голливуде, а он, в свою очередь, умолял меня записать немецкую песню, чтобы отдать долг отечеству.
– Вы должны стать нашим голосом, – увещевал он меня, – пока еще не все потеряно.
Я посчитала это прекрасной идеей и заказала ему написать для меня две песни, но они вышли такими же унылыми, как его настроение, и я не могла их исполнять. Тем не менее я записала «Allein»[60] композиторов-евреев Ваксмана и Колпета, этот западающий в память гимн умирающему Берлину, выражение нашей Weltschmerz[61], меланхолическая дань памяти пресыщенному существованию. Запись, выпущенная фирмой «Полидор», мгновенно стала хитом.
– Пусть Геббельс запретит ее, – посмеялась я вместе с Руди, и мы отправились в Вену, где к нам присоединилась мама.