И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны.
Да и держаться среди людей он стал совсем по-другому. Он уже ходил, а не спотыкался – и солнце светило ему на лоб, а не на затылок, как раньше. У него обострился вкус (характерный признак для исправившегося пьяницы), а также зрение: дети, которые долго были для него неясными светлыми пятнами, вдруг возникли перед ним – веселые и красивые, как невесть откуда взявшийся пучок нарциссов. И вдруг оказалось, что он растроганно, сам себе удивляясь, тычется носом в их липкие щеки. Даже волосы у него стали блестящими. И хотя его состояние духа трудно было назвать восторженным («Я всегда с опаской относился к идиотам, которым все время хочется обнять мир, – однажды сказал он, – и для себя не делаю исключения»), на душе у него было спокойно: утром, сидя в кафе за гренком и графином вина (легкая опохмелка), ясным и приветливым взглядом следя за воробьями на платане, за прохожими стариками и юбками (юбки, всегда эти игривые, на выпуклом, юбки, удаляющиеся прочь!), он ощущал в себе порой освобожденность, прилив жизни и почти не замечал, что облачко выгрызло край солнца, и и воздухе потянуло холодком, и что глаз его, остановившись на вдруг потемневшей стене кладбища Монпарнас, передает куда-то в глубь мозга смутное беспокойство и напоминание – слабенькое всего лишь напоминание – о прежнем страхе. Тогда он спрашивал себя, долго ли может продлиться этот покой.
И вот однажды утром в начале августа, когда он сидел и читал в кафе на бульваре Сен-Жермен (вспоминая об этом позже, Касс обнаружил стройнейшую логику во всей последовательности впечатлений) – читал он как раз тот прекрасный хор из «Эдипа в Колоне», который начинался так:
Странник, в лучший предел страны,
В край, конями прославленный,
К нам ты в белый пришел Колон.
Звонко здесь соловей поет
День и ночь, неизменный гость,
В дебрях рощи зеленой,
Скрытый под сенью
Плюша темнолистного
Иль в священной густой листве
Тысячеплодной…[188]и т. д.,
прямо над правым ухом у него раздался пронзительный голос; бессмысленный и в то же время полный смысла, он подействовал на его нервные окончания, как крупная терка, заставив вздернуть голову и выронить на пол том первый «Полного собрания греческой драмы» Оутса и О'Нила. «Не буду платить! – произнес этот голос с чистейшими интонациями американской степной глубинки. – Если вы думаете, что я уплачу за э й то семьсот франков, вы просто не в своем уме!» Касс оглянулся, и до него вдруг дошло, что, кроме напуганного официанта, который стоял подле клиентки, недоуменно пожимая плечами, вокруг не видно ни одного француза. Как будто, погрузившись в Софокла, он не заметил, что злая волшебница заколдовала все заведение, перенесла его за море, на три тысячи километров. И хотя Касс понимал, что особенно изумляться тут нечему, он не мог побороть в себе суеверный страх, пока глаза его напрасно рыскали по кафе, пытаясь отыскать хотя бы одну галльскую физиономию. «Мама родная, – думал он, – я же в аптеке-закусочной». Его окружало море фотообъективов и рубах, не заправленных в брюки; голоса соотечественников мучили слух, как гвалт скворцов на загородке. «Уиллард! – не унималась женщина. – Отчитай его! Да по-французски же!» Нет, подумал он, на это и карикатуры не придумаешь. Неверной рукой он подобрал книгу, открыл:
Здесь, небесной вспоен росой,
Беспрестанно цветет нарцисс —
Пышноцветный спокон веков
Превеликих богинь венец…[189]
Наверное, это было, как говорится, просто стечение обстоятельств – непонятно лишь, почему оно не произошло раньше: как громадный веселый дельфин из черной пучины, на поверхность сознания вырвался тот сон – синее южное море, карусель, черноглазые девушки, – уже не надежда, не обещание, а скорее приказ, призыв. И вся недолга: почему, радостно подумал он, почему я до сих пор не уехал? Расплатившись за вино, он встал и подошел к некультурной чете из Барабу или еще откуда-то.
– Простите, мадам, – сказал он без злости, а даже учтиво, с нежными каролинскими интонациями, натянув берет на самую бровь, – когда мы в гостях, мы не кричим. Мы ни в коем случае не орем.
Глаза у нее сделались как плошки; толкни ее мизинцем – и она свалится.
– Никогда в жизни со мной… Уиллард!
Но Касс, круто повернувшись, уже выскочил на бульвар и мчался домой сказать Поппи, что они отбывают на солнечный юг.
– Город полон американцев! – закричал он. – Ступай на Сен-Жермен, убедись сама. Галантерейщики, гробовщики, матроны! Всевозможная сволочь. Господи Боже милостивый! Погляди на них, Поппи! Надо бежать отсюда! Едем в Италию!
Поппи была убита. Во Франции она все время тосковала по Америке, по песчаным берегам Делавэра, по дому, по маме; но она привыкла и даже привязалась к Парижу, о чем Касс прекрасно знал, и его предложение, а вернее, требование вызвало целый поток слез.
– Только-только мне стало здесь нравиться! – хныкала она. – И немножко научилась по-французски, и вообще, а ты срываешь нас с места и хочешь везти детей неизвестно куда! – Она стала пунцовой; Касс не видел ее в таком горе с тех пор, как умер ее отец. – Ну почему, Касс! – взмолилась она. – Если нам надо куда-то ехать, почему не домой, не в Америку? Почему, Касс? Ну почему ты такой антиамериканец?
– Потому, – бушевал он, несколько разгоряченный вином. – Потому… Хочешь знать почему? Потому что в этой стране душа может отравиться от одного только уродства. Потому что вся Америка похожа на переулок за автобусной станцией в городе Покипси, штат Нью-Йорк! Господи помилуй! Неужели надо все объяснять сначала? Потому что, когда я думаю о Штатах, я вижу только переулок в Покипси, Нью-Йорк, – я заблудился там, когда шел к тебе, – и от одной мысли об этом уродстве меня охватывает такое отчаяние, так корежит всего от боли, что я готов плакать. Или ты хочешь, чтобы я тоже заплакал?