Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Как мне было отнестись ко всему этому? Я никогда не пил за российско-литовскую дружбу, потому что и без этих тостов любил моих друзей, а они любили меня.
В ту поездку я ни разу не поднял бокала за Хрущева – потому что его грубые крики на писателей и художников еще звучали в моих ушах.
Да, она на меня как бы доносила. Но своими доносами она меня выручала.
И, несмотря на все это, я понимал, что больше не смогу ее любить.
Страшно вдруг узнать, что та же самая рука, которая ласкает тебя ночью, утром пишет шифровки о тебе какому-то «ЦЕНТРУ».
Она это сама поняла и сама сказала:
– Теперь ты понимаешь, почему я не хотела, чтобы ты приезжал?..
На следующее утро я улетел в Сибирь.
Лет через десять она пришла на мое выступление в Ленинграде со своим восьмилетним мальчиком. У него были ее бирюзовые глаза.
– Я уехала из Вильнюса сюда, вышла замуж. Это мой сын – моя защита ото всего остального мира, смысл моей жизни. Я порвала с теми людьми навсегда. Правда, иногда они еще пристают с новыми просьбами. Но мужа сейчас приглашают на работу в Югославию, и надеюсь, туда их руки не дотянутся…
После этого я потерял ее след.
Но не так давно я услышал, что через три года после того, как мы в последний раз виделись, она разбилась на машине в горах Югославии. Муж и мальчик выжили.
Вот вам одна из человеческих историй внутри истории двадцатого века.
Вечером 22 августа 1968 года в Коктебеле несколько писателей собрались на дне рождения одного из них, кого, честно сказать, не помню. Был писатель-фронтовик, автор популярной тогда чистой, печальной повести о войне «До свидания, мальчики!» Борис Балтер. Были трое писателей из нашего поколения, которых теперь, как ни грустно, невозможно представить за одним столом, – Аксенов, Гладилин, Евтушенко. Мы сидели на белоснежной террасе под низким душным навесом небосвода, с которого, казалось, вот-вот обвалятся звезды прямо на наш стол, пили одно из самых лучших шампанских мира – новосветский брют и говорили о том, что тогда больше всего тревожило российскую либеральную интеллигенцию – о Чехословакии. Разумеется, все мы были на стороне Пражской весны. Нас мучило одно – решится ли брежневское правительство задавить эту весну или все-таки не решится. Если нет – тогда у нас, русских писателей, тоже есть надежда. Соответственно своему тогдашнему, еще не растоптанному идеализму, я был единственным, кто утверждал за тем столом, что вторжения не может быть: все-таки это «братская социалистическая страна», никто коммунистов там вешать не собирается и, следовательно, нет никаких логических мотивов для военного вмешательства.
Аксенов мрачно сказал:
– Эта банда на все способна.
Первый раз это выражение – «банда» – ненавидяще вырвалось у Аксенова, когда после хрущевских грубых нападок на художников и писателей в декабре 1963 года мы, пьяные, раздавленные, спускались из квартиры кинорежиссера Гии Данелии по лестнице, пахнущей кошками и мочой. Вся смертельная обида за отца и мать, отобранных тюрьмами и лагерями у его детства, собралась в этом ненавидящем слове: «Банда! Банда!», которое он, задыхаясь, выблевывал из себя. Аксенов приехал тогда на «вторую историческую встречу с интеллигенцией» Хрущева из Латинской Америки уже в истерическом состоянии, поняв еще там по прессе, что дома происходит нечто отвратительное, и в фойе Кремля свистящим шепотом напустился на меня:
– Ты что, рехнулся, печатая свою автобиографию без разрешения в ФРГ? Ты что, забыл, где живешь? Ты подвел всех нас. Я сажусь в самолет в Буэнос-Айресе, раскрываю газету, а там – ты, да еще и улыбаешься. Тебе улыбочки, а нам?
Вторая встреча с интеллигенцией началась с того, что Хрущев, будучи с утра то ли с похмелья, то ли просто в плохом настроении, заорал с искаженным от превентивной ярости лицом:
– Если здесь есть иностранные агенты, которые немедленно передают в заграничные газеты все, что говорится в этом зале, пусть выйдут, а для приличия притворятся, что удаляются в сортир!
В зале раздались подобострастное хихиканье, выкрики: «Позор!»
Хрущев продолжал:
– Я это не зря говорю, товарищи. Каждый день ко мне на стол, как руководителю партии, кладут не только информацию о состоянии нашего сельского хозяйства, нашей промышленности, но также информацию о, так сказать, состоянии душ. Так вот, сегодня утром я получил сообщение о том, что вчера в ресторации некий писатель, присутствующий, между прочим, сейчас в этом зале, разглагольствовал о том, что Хрущев напал на художников и писателей якобы для того, чтобы отвлечь внимание от плохих дел в сельском хозяйстве.
– Им-мя, им-мя назовите! – вскочил один частично детский писатель, восторженно заикаясь: на него такое подозрение пасть не могло.
– Имя, имя! – завопила часть аудитории, патриотически вскакивая, чтобы быть замеченной.
Я чувствовал себя прескверно, ибо вчера в ресторане ВТО, где мы пили с Эрнстом Неизвестным, окруженные прилипшей к нам вроде бы прогрессивной шоблой, я говорил именно эти слова. Конечно, такие же слова мог сказать другой писатель в другом ресторане, но кончики пальцев у меня слегка похолодели.
«Кто же донес?» – думал я. Кандидатов на донос было много…
И вдруг торжество разоблачительной угрозы в глазах Хрущева стало по мере возрастания патриотического воя сменяться опасливым презрением к залу. Хрущев поднял руку, утихомиривая спровоцированный им самим всплеск агрессивного подхалимства.
– Нет, товарищи, – сказал он, отрицательно мотнув головой. – Мало ли какую информацию нам подсовывают – иногда и ложную. Так что я не буду называть имени.
Но разбушевавшаяся камарилья не унималась, скандируя:
– И-мя! И-мя!
– Ну что, сказать, что ли… – заколебался Хрущев.
– Сказать! – заревела камарилья, упиваясь брезжущей возможностью кого-то разорвать на куски.
– Нет, все же не скажу… – остановился Хрущев и вдруг опять почти швырнул ожидаемую кость. – А ну как скажу?!
Он азартно поиграл еще немножко в эту веселую полупытку-полуигру «скажу – не скажу» и наконец с решительным вздохом сказал:
– Нет, товарищи. Все-таки так нельзя. Если это правда, то, может быть, этот писатель одумается. А что, если это просто ложный донос? Нет, товарищи, к тому проклятому времени, когда по ложным доносам арестовывали и даже уничтожали советских людей, возврата нет и не будет!
И что бы вы думали: тот частично детский писатель опять первым вскочил и бешено зааплодировал. Сидевший рядом со мной Шостакович, что-то беспрерывно черкающий в записной книжке, раскрытой на коленях, сбивчиво зашептал мне: