Крокозябры - Татьяна Щербина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для деда все его аристократические замашки были не традицией, а личным завоеванием, вроде как он сам себе пожаловал дворянство. Self made man на языке ХХ века. В XXI self made’ам путь снова закрыт, наросла новая фамильность, клановость, преемственность. Опасно наросла, мир переворачивается нынче быстро, без церемоний.
Дед родился на дне, но дно его не устраивало, он думал, что если создана новая, не виданная в истории социальная конструкция, она должна быть не хуже прежних. Больше всего он противился тому, чтоб взбаламученное дно облило грязью высокое. Когда я училась в университете, дед прочитывал все книги, которые меня занимали, хотя там была всякая структуралистская заумь или безумное словотворчество Бориса Виана, но он читал, вникал, и я ни разу не слышала про свои увлечения, что это бред, гадость, новомодные штучки, как обычно говорят деды, бабки, мамки и папки. И это не только потому, что он был прирожденным Макаренко.
Дед никогда не сквернословил, то есть не только не ругался матом, но и не произносил оскорбительных и грубых слов. В доме не было игральных карт (отчего-то дед считал азартные игры низким жанром), и я до смерти бабушки не знала, что это такое.
Когда мама отправила меня первой сиротской зимой в лагерь для детей театральных работников в Рузу, девчонки — а все эти девчонки, каких я встречала, были сущими дьяволицами — издевались над ангелочком (надо мной), что я не умею играть в их дурацкие игры. Научили играть в дурака, но на этом не успокоились, потому что обнаружили, что я никогда не пила.
— Ни пива, ни водки, ни вина? — Они не верили своим ушам и сказали, что я псих.
Это было новое для меня слово — «псих», я повертела его в голове: «пих… пшик», но так и не разгадала, а психом, как я узнала из университетских штудий, стала древнегреческая душа — «психе». Девчонки принесли мне граненый стакан с желтоватым напитком и просили выпить.
— Это виноградный сок, ты и сок никогда не пробовала? — они смеялись. Они смеялись, когда я отхлебнула и меня передернуло. — Виноградного сока не пила! Откуда ты взялась, с Луны, что ли, свалилась? Пей до дна, пей до дна.
Я не вязала лыка. Девчонки — они были старше меня — радовались, что обманули, а заодно приобщили к жизни ангелочка (меня). Они были не дочками станиславских и мейерхольдов, а отпрысками «нужных людей». Артисты уступали свои места в домах отдыха гинекологам, стоматологам и директорам комиссионных магазинов, потому что надо же было лечиться и одеваться.
Нас всех погрузили в неотапливаемый автобус, а на дворе стояли привычные для тех январей (или когда там школьные каникулы) минус двадцать, а я была в красных шерстяных рейтузах, и я описалась. Мне было так горько, будто произошла трагедия. А всего лишь было мокро и холодно, страшно от общества девчонок, голова кружилась от вина, и я получила непонятно к чему приложимое знание, что козырная шестерка лучше любого туза. Я буду умолять маму не посылать меня больше в лагерь. Я смотрю в окно, забитое инеем, мои красные рейтузы потемнели, я не могу представить себе, что жизнь — впереди, она здесь и сейчас, она — отчаяние. Такого не могло случиться при жизни бабушки.
Бабушка, ты оставила меня, думая, что я уже могу справиться сама? Как тебе удавалось ретушировать мои прежние отчаяния? Или их не было?
До сорока лет дед не пил ни капли спиртного. Насмотрелся на своего отца, на жизнь дна, так что его любимым напитком был пузыристый боржоми. Начал он пить незаметно: стало барахлить сердце, кто-то посоветовал пятьдесят граммов коньячку, сердце действительно успокаивалось, потом опять барахлило, коньяк стал настольным лекарством. Постепенно гены взяли свое, доза росла. Деду было сорок два, когда я родилась, а настоящим алкоголиком он стал ближе к пятидесяти. Срывы случались, пугая меня в тех редких случаях, когда я оказывалась тому свидетелем. Скорее всего, бабушка искусно ограждала меня от лицезрения пьяного деда. Может, потому и в комнату к нему нельзя было зайти без разрешения. Особую угрозу представляли защиты диссертаций коллег и праздники.
К Новому году дед всегда притаскивал пушистую елку, мандарины, разносившие новогодний аромат по всей квартире, мы доставали с антресолей коробки с елочными игрушками и вешали их все вместе. В Новый, 1960, год мы вешали игрушки без деда, он отдыхал у себя, ему было «плохо с сердцем». Но отсутствие его компенсировалось тем, что мне обещали сюрприз: придет сам Дед Мороз. Были гости, веселье, ожидание волшебства, и вот в длинном красном халате с белой длинной бородой вошел Дед Мороз и стал плясать вокруг елочки. То ли я напрочь не верила в Деда Мороза, то ли просто по дотошности, я стала присматриваться к лицу, скрывавшемуся за ватной бородой, и воскликнула: «Так это же дядя Коля!» Дяде Коле ничего не оставалось, как сдаться. Мама дружила с композитором Пахмутовой и ее мужем и соавтором Николаем Добронравовым, и тетя Аля и дядя Коля были одними из основных персонажей моего детства.
С тетей Алей мама поссорилась уже после смерти бабушки. Маминой неистовой любовью стал композитор. Самовлюбленный человек небольшого роста с длинным носом и большими голубыми глазами навыкате, композитор мнил себя Моцартом и в связи с этим не хотел связывать свою жизнь ни с кем. Он переезжал из одного композиторского дома творчества в другой, считая, что должен быть одинок и свободен, поскольку единственная его жена — музыка. Мама же хотела совсем другого: семейного очага. Если посмотреть на все ее романтические увлечения, то тип мужчин — исключая ДС, но к нему романтика особо и не прилагалась — был один и тот же: небольшой рост, живость характера, склонность к нарциссизму и витийству, несколько птичий нос, как она сама шутила: «Мне нравятся Наполеоны». Из всех этих мужчин только один, мой отчим, задержался надолго, хоть и не навсегда, с остальными отчаянно не везло. Все эти Наполеоны мечтали о великом, и женщины должны были подтверждать их величие, а не вить свои семейные гнезда. Наполеонов ни из одного из них не вышло, но в моцартианство композитора мама верила довольно упорно. Было с этим человеком связано и одно совпадение: привыкнув называть меня Солей (уменьшительное от Солнца), мама была поражена тем, что композитора так звали на самом деле. Ну имя у него было такое, тоже уменьшительное, но не от Солнца, а от Соломона. Такие вещи, накладываясь на влюбленность, создают иллюзию того, что это перст судьбы. Тетя Аля, как коллега композитора, должна была, с точки зрения мамы, воздействовать на Солю и склонить его к разжиганию домашнего очага. Она, может, и рада была бы, но Соля был неприступен. Когда уже почти прирученный Соля согласился провести с мамой и со мной месяц в одном из композиторских домов, тетя Аля тоже поселилась там и как раз должна была «дожать». Все к тому располагало: дом творчества был на Украине, «нашей» тогда, вокруг цвели вишни, их белое кружево так напоминало подвенечное платье, а коттедж (на каждого композитора полагалось по отдельному домику) был таким уютным, будто созданным для счастливой семейной жизни.
Это мама думала, что Соля колеблется, а он, наоборот, уже вовсю готовил план отступления. Соля был тем единственным человеком из маминых близких, который ни разу не слышал от нее ни криков, ни брани, даже раздражительный тон куда-то пропал. И раз уж маме удалось быть шелковой, смиренной, преданно глядящей в глаза, то Соля должен был оценить это. А он и не предполагал, что это подвиг, что перед ним явлен образ идеальной жены Моцарта. Он не оценил жертвы, он ждал сладостного мига одиночества. Мамины нервы были на пределе, так что, получив твердый отказ, она не могла смириться с тем, что все лучшее в ней, проснувшееся ради Моцарта, останется невостребованным и заснет навеки. Надежда не угасла полностью, так что считать виноватым Солю пока было нельзя. Меня — тоже, потому что Соле нравилось, что я круглосуточно читаю книжки, и он только добавлял мне свои любимые, довольный тем, что я разделяю его вкусы, а он был эстетом, то есть к своим вкусам относился серьезно. Виноватой стала тетя Аля. Это она не дожала Солю, не проявила достаточно усердия, и теперь мамино сердце было разбито.