Сочувствующий - Вьет Тхань Нгуен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через полчаса морпех потемнее вернулся на плоту. С ним поплыли еще трое: лаосец, самый темный морпех и флегматичный санитар, который у могилы бессмертного лейтенанта сказал, словно бы вместо благословения: все живые одновременно и умирающие. Не умирают только мертвые. Что за чепуху ты несешь? – спросил темный морпех. Я знал, о чем говорил санитар. Моя мать не была умирающей, потому что она уже умерла. Отец тоже, потому что и он умер. Но я сидел здесь на берегу, умирающий, потому что еще не умер. А мы тогда кто? – спросили Сонни и упитанный майор. Умирающие или мертвые? Я содрогнулся и, глядя в лесной мрак вдоль ствола своего автомата, увидел среди раскоряченных деревьев силуэты других призраков. Это были призраки людей и зверей, растений и насекомых, духи мертвых тигров, летучих мышей, цикад и кикимор – целый растительный и животный мир, также претендующий на загробную жизнь. Весь лес ходил ходуном от ужимок насмешницы смерти и простушки жизни, этого неразлучного дуэта, ибо живые всегда должны мириться с неизбежностью собственной смерти, а мертвые – терпеть неотвязные воспоминания о своей жизни.
Эй! – тихо окликнул меня седой капитан. Теперь твоя очередь! Видимо, прошло еще полчаса. Темный морпех подтянул плот к берегу, и бамбук заскрипел о камешки. Мы с Боном поднялись; поднялись и Сонни с упитанным майором, готовые сопровождать меня на тот берег. Я помню белый шум реки, свои ноющие колени и тяжесть автомата в руках. Помню горькую досаду: почему моя мать ни разу не навестила меня после смерти, хотя я так часто ее призывал, а Сонни с упитанным майором, видимо, уже никогда не дадут мне покоя? Помню, как не похожи на людей были мы все там, на берегу: в накидках из листьев, с вымазанными сажей лицами и оружием, смахивающим на образцы минералов причудливой формы. Помню, как седой капитан сунул мне весло со словами: на, будешь грести, и как тут же у меня над ухом щелкнул хлыст и голова седого капитана раскололась, пролив свой желток. Мне на щеку упал кусочек чего-то влажного и мягкого, и оба берега реки наполнились грохотом. На дальнем берегу сверкали вспышки выстрелов, воздух разрывало буханье гранат. Едва морпех потемнее шагнул с плота на траву, как мимо меня со свистом пронеслась реактивная граната – она угодила в плот, превратив его в фонтан искр и огня, и швырнула морпеха потемнее в мелкую воду, плещущую о берег, где он и остался кричать, еще не до конца мертвый.
Ложись, кретин! Бон толкнул меня вниз. Тощий связист уже отстреливался от нападавших из леса с нашей стороны – громкие хлопки его автоматической винтовки били меня по перепонкам. Я чувствовал мощь ружей и скорость пуль, пролетающих над головой. Пузырь моего сердца надулся страхом, и я приник щекой к земле. Пока нас спасало то, что мы лежали на склоне, ниже уровня прицела мстительных лесных призраков. Стреляй, дебил! – крикнул Бон. В лесу вспыхивали и гасли десятки безумных, жаждущих нашей крови светлячков. Чтобы вступить в бой, надо было поднять голову и прицелиться, но пальба не смолкала ни на секунду, и я чувствовал, как пули вонзаются в землю. Стреляй, мать твою! Я повернул автомат дулом к лесу, нажал на спуск, и меня ударило прикладом в плечо. Вспышка в темноте была такой яркой, что все, кто хотел нас убить, теперь точно знали, где я нахожусь, но мне оставалось только одно: продолжать давить на крючок. Плечо болело от отдачи, и, прервавшись, чтобы сменить магазин, я заметил, что уши тоже болят, истерзанные стереофоническими эффектами перестрелки на нашей стороне реки и параллельного сражения на той. Мы все отчаянно палили во тьме более или менее наобум. Я наводил автомат в черноту леса, жал на крючок, и свирепый лай, заставляющий меня съеживаться все сильнее, лишь напоминал о том, что в глубине души я трус. Я с ужасом ждал от Бона команды броситься в атаку под вражеским огнем, зная, что у меня не хватит мужества ее выполнить. Бон мог вскочить в любую минуту, но я не побежал бы за ним, потому что боюсь смерти и люблю жизнь. Я мечтал выкурить хотя бы еще одну сигарету, выпить еще один глоток виски, пережить еще семь секунд постыдного блаженства – ну а потом, хотя тоже вряд ли, можно и умереть.
Внезапно в нас перестали стрелять, и теперь в темноту палили только мы с Боном. Только тут я заметил, что тощий связист нам не помогает. Сделав еще один перерыв, я оглянулся и увидел в лунном свете, что его голова лежит на смолкшем пулемете. Теперь грохотала лишь винтовка Бона, но, расстреляв весь магазин, остановился и он. Битва за рекой уже прекратилась, и на том берегу кричали на чужом языке. Потом из лесной чащи по нашу сторону кто-то закричал на нашем. Сдавайтесь! Не умирайте напрасно! Выговор был северный.
В наступившей тишине раздавался гортанный шепот реки. Никто больше не звал маму, и тогда я понял, что морпех потемнее тоже мертв. Я повернулся к Бону, и в лунном сиянии блеснули белки его глаз, подернутых слезами. Если бы не ты, чертов ублюдок, пробормотал Бон, я бы здесь умер. При мне он плакал лишь третий раз – не в апокалиптической ярости, как после гибели жены и сына, и не в печали, которую делил с Ланой, а бессильно, признавая поражение. Наша группа была уничтожена, он уцелел, и мой план сработал, пусть и не без доли везения. Я все-таки спас его – но, как оказалось, только от смерти.
Только от смерти? Комендант взглянул на меня, искренне уязвленный. Его палец лежал на последних словах моего признания; в другой руке он держал синий карандаш. По его словам, он выбрал этот цвет потому, что синим карандашом пользовался Сталин. Подобно Сталину, комендант был придирчивым редактором, неумолимо отмечающим мои многочисленные ошибки и отступления от темы и упорно побуждающим меня сокращать, убирать, переиначивать и разъяснять. Вы намекаете на то, что жизнь в моем лагере хуже смерти? Не слишком ли это театрально? В своей комнате, на бамбуковом стуле, он выглядел в высшей степени рассудительным, и такими же показались мне поначалу его слова. Я тоже сидел на бамбуковом стуле, но затем вспомнил, что всего час назад меня привели сюда из маленького, лишенного окон кирпичного изолятора, где я провел целый год, без конца переписывая свое признание, финальная версия которого сейчас находилась в распоряжении коменданта. По-моему, товарищ комендант, мы с вами смотрим на ситуацию под разными углами, сказал я, стараясь привыкнуть к звуку собственного голоса, поскольку уже неделю ни с кем не разговаривал. Я пленник, продолжал я, а вы здесь главный. Вам сложно проявлять ко мне сочувствие, и наоборот.
Комендант вздохнул и опустил последнюю страницу моего труда на остальные триста двадцать две, лежащие на столе перед ним аккуратной стопкой. Сколько раз вам повторять? Вы не пленник! Пленники сидят вон там, – он показал в окно на бараки, где размещалось около тысячи заключенных, в том числе пережившие засаду члены нашего отряда: хмонг-разведчик, лаосский крестьянин, флегматичный санитар, темный морпех, самый темный морпех и Бон. А вы – особый случай. Он закурил сигарету. Вы гость, мой и комиссара.
Гости могут уйти, товарищ комендант. Я помедлил, наблюдая за его реакцией. Мне хотелось получить от него сигарету, но я знал, что этого не произойдет, если я его рассержу. Однако сегодня он, против обычного, был в добром расположении духа и не нахмурился. Высокие скулы и тонкие черты лица придавали ему сходство с оперным певцом, и даже десять лет войны в Лаосе, на протяжении которых он жил в пещере, не испортили его классической внешности. Его обаянию трудно было бы противиться, не будь он временами таким мрачным; впрочем, этой неотвязной хворью страдали в лагере все, включая меня. Солдаты и заключенные, равно скучающие по дому, вечно исходили тоскливым потом – он насквозь пропитывал их никогда не высыхающую одежду, и я, сидя сейчас на бамбуковом стуле, тоже ощущал на себе эту липкую сырость. Коменданта хотя бы обдувал стоящий перед ним электровентилятор – в лагере их имелось всего два, и второй, по словам круглолицего охранника, был выделен комиссару.