Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе «реформы школы», который заказал мне книгу по искусству чтения.
Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся «Алатр», на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили. Это была театральная биржа. Тут были актеры, искавшие ангажементов, и режиссеры, искавшие актеров; люди на рельсах и люди, выбитые с пути. Тут же и я нашел много из предложенных мне лекций по декламации и мимике. Но это актерское прибежище скоро было закрыто, несмотря на все ходатайства и заступничества.
По этому поводу вспоминаю, что когда благодетельница наша Екатерина Ивановна, державшая столовую по Пречистенскому бульвару во дворе дома № 25, должна была хлопотать о возобновлении ей права на держание того, что было приказано именовать «коммунистическая столовая», то на ее прошении рукой Луначарского было начертано: «В столовой этой, как мне известно, столуется много актеров, а потому существование ее необходимо для правильного функционирования многих актеров»…
Итак, молодой поэт уверял меня, что «деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». В то время всякая деятельность проходила под каким — нибудь «знаком», все равно как всякий вопрос рассматривался в какой‑нибудь «плоскости». Мой юный поэт искренно верил в искренность начинаний того подотдела нарком- проса, куда ходил каждый день на службу; там, действительно, были люди очень милые, когда‑то получившие образование, горевшие замыслами, новизной…
Но, как пример того, что все это стоило, расскажу историю моей рукописи. Мне было объявлено, что она будет печататься в Москве, что корректурные листы будут присылаться мне и что первые листы я получу через два месяца. Через четыре месяца я обратился в подотдел — спросить, почему я не получаю корректуры? Мне отвечают, что рукопись послана в Петербург для печатания…
Через полгода новый запрос — и тот же ответ. Через год пишу Луначарскому письмо, в котором прошу сделать распоряжение о возвращении мне рукописи, нужной мне для внесения некоторых поправок и вставок. Получаю от канцелярии ответ, словесный, что, где моя рукопись, неизвестно. Можно ли справиться в подотделе? Этот подотдел уже не существует. Может быть, можно спросить у кого‑нибудь из служивших в то время? Никого из них нет. Может быть, известен адрес? Адрес ничей не известен, да и люди те уже не в Москве. И в самом деле: одного из принявших мою рукопись я встретил через два года на Пречистенском бульваре, выходя как‑то из столовой Екатерины Ивановны, — он приехал на несколько дней из Харькова; другого я видел в Париже, когда был там после моего бегства. Оба с интересом справлялись о моей книге: они не были виноваты, — никто никогда не был виноват…[3].
Я рассказываю то, с чем лично пришел в соприкосновение, но я не единственный. Сколько серьезных трудов погибло таким образом, и люди настолько были доверчивы, что даже не оставляли черновиков… Сколько рисунков, графических таблиц! И везде, во всем то же самое — поглощающее море смерти, а именовалось: «под знаком творчества». Громкие слова на устах. Во имя культуры у меня отнимается моя библиотека, книги, объявленные народной собственностью, продаются на базарной площади уездного города; а московский Институт музыкальной драмы (бывшая Филармония) одну из имеющихся у меня книг, «Моя музыкальная летопись» Римского — Корсакова, покупает за пятьдесят две тысячи рублей. Так во имя культуры одна рука уничтожает, другая переплачивает.
В связи с судьбой моей павловской библиотеки повторю здесь то, что мне рассказал упоминавшийся уже мною австрийский военнопленный, скрипач Покорный. Он приезжал в Москву, разыскал меня и между прочим рассказал следующий эпизод, которого был свидетелем. На базарной площади в Борисоглебске один человек продавал книги моей библиотеки. В числе их было шесть французских томов — биографии композиторов, которые я когда- то привез из Парижа, Подходит крестьянин, берет том «Бетховена», вырывает страницу, скручивает папиросу, закуривает и после этого ознакомления с доброкачественностью бумаги покупает все шесть томов за тысячу шестьсот рублей…
В одном красноармейском клубе, где я читал лекции, подходит ко мне заведующий библиотекой коммунист. «Что у вас, — спрашивает, — за книга в руках? Я не могу видеть книгу, чтобы не посмотреть». «В таком случае, — говорю я, — вы легко поймете, что я должен испытывать, когда подхожу к полке книг». И рассказал ему случай с «Бетховеном», пошедшим на цигарки, и то, что сделали с моими книгами…
Институт музыкальной драмы, о котором упомянул, был одним из тех заведений, которые мне пришлось особенно наблюдать, — я в нем преподавал в течение двух с половиной лет. Это был яркий пример той мертворожденное™, которая была печатью всех советских учреждений.
На открытии Луначарский, конечно, сказал речь, как всегда, длинную, как всегда, пересыпанную цитатами, бесчисленным количеством иностранных слов. Это был исторический обзор оперы с указанием ее несоответствия требованиям «пролетарской культуры». Говорилось о том, что опера прежде была торжественна, что в ней изображались герои, что теперь героев не должно быть, что надо положить конец «помпезному шествию», сделать ее понятной народу и т. д. Ни одного указания воспитательного характера, ни одного ясного обобщения задач призываемого к жизни заведения. Но таков уж прием этих людей: они всегда говорили об идеях, никогда о фактах или действиях.
Луначарский на всех открытиях, заседаниях, митингах говорил: «Мы создадим нового актера!» Из кого и при помощи кого? Ни одного учебника декламации или мимики нет — а мы создадим? Вся Россия заиграла — и ни одного учебника. Нет деревни, то есть говорю о первых двух годах после революции: не было деревни, где бы не было сарая, превращенного в театр; парикмахер за вечер получал десять тысяч. Все играют и воображают себя гениями. Выписывают режиссера, он дает указания, ему говорят: «Нет, пожалуйста, мне замечаний не делайте, я талант, я играю по чувству».
Нет учреждения, нет железнодорожного управления, где бы после канцелярских часов служащие не собирались в «студию», — и начинается урок пластики или танцев, или репетиция «Марата», или «Вихря», или какого‑нибудь «Пожара». Прежде, до революции, — так мне говорили в так называемом ТЕО, то есть в Театральном отделе, — во всей России было восемьдесят два театра; теперь в одной Москве одних красноармейских полтораста. Да, если искусство состоит в количестве, можно сказать, что драматическое искусство в советской России процветает…
Под этим количеством представлений какая же подготовка? Под этим «расцветом» какое удобрение? Несчастной молодежи только говорят громкие слова: «Мы создадим, мы воздвигнем» и пр., но чаще всего: «Мы опрокинем, уничтожим, растопчем»… Скажем несколько слов и о самой молодежи. Скажу в общем; понятно, есть исключения. После широковещательной речи наркомпроса на открытии Института музыкальной драмы ученики остались в недоумении относительно того, что же такое за заведение, в которое они поступили, и что, собственно, музыкальная драма… Происходили волнения. В одном заседании педагогического совета представитель учащихся заявляет, что ученики просят сделать им разъяснение: они волнуются, не знают, чего от них ожидают, какие задачи заведения и чем оно отличается от других…