Вечность во временное пользование - Инна Шульженко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она помолчала и застенчиво разъяснила:
– Я унесла его на себе, понимаешь? Ну…
– Между ног?
– Да. Месячных у меня не было, но я накрутила всего на свете, и вату, и чистую белую тряпочку, и пекарскую бумагу вдобавок! Ха-ха! Боже, боже, я так боялась… Мало ли: вдруг бы он догадался, специалист по полным досмотрам… И в этом пироге спрятала.
– Ну и ну, – снова выдохнула Марин. – Ну и ну.
– Люди – это очень странные вещи. Знаешь? Когда я шла на пляж, я встретила насупленного Стасика и умасливавшую его Танечку. И вот прошло почти 60 лет, а я всё гадаю: она мне подмигнула без всяких слов в смысле «Париж ждёт» или почему? Или: «Ну давай! Не дрейфь, падчерица!» А теперь уже не спросишь. Но я готова поклясться, что глупая Танечка всё поняла и поддержала меня…
А наша кормилица, предобрейшая алкоголичка тётя Соня, которая вместо двух своих погибших в войну сыновей опекала нас с Лизой, как оказалось, была страшной досмотрщицей на Лубянке. Специально для досмотра высокопоставленных жён и любовниц. И халат её бархатный в пол, в пушистых вензелях, она конфисковала при аресте одной всенародно любимой артистки, там же сразу и убитой.
Вот так: ничего в нас, людях, не поймёшь.
Аохроматъ на одной ноге до реки, преодолеть последний спуск – и оказаться на плотной широкой тропе вдоль течения: хочешь – вверх иди, хочешь – вниз. Она гладкая-гладкая, веками по ней гуляют влюблённые и старики, детские босые ножки бегут по ней купаться, по ней трусят собаки с хозяевами и рыбаки идут к своим лодкам или заводям. Сидят на её обочине оцепенелые алкоголики, проводят невозмутимым взглядом и вашу пару. Ну и что? Ну человек и яблоня идут. Прогуливаются. Вечер, тепло, душевно. Пахнет рыбой и звёздами. Эка невидаль, пусть себе проходят. Всё равно далеко не уйдут.
Вечные, как здешние лопухи, эти гносеологические русские алкаши кого уже только здесь не видели! Всех повидали.
Всех повидали местные-повсеместные алкоголики, вместо сфинксов и гуляющих надгробий вечность назад установленные в разных неприметных ложбинках и тенях пейзажа: где ни присядет иль заснёт такой – там и будет без могилы прихороненный безвинно убиенный, один из миллионов. Или не один, а целый ров.
Они – верный указатель, как сигнал импульсного кладоискателя.
Под землей – что было, над землей – что стало.
Было – стало.
Ао и после.
И каждое столетие, и десятилетие, и каждый год нет-нет да и видят они, как идёт человек по сумеречной этой влажной красе, природа обнимает его своим ароматным телом, опутывает душистыми плетями бешеного огурца и мышиного горошка, укрывает звёздным небом, и веселит плеском реки по камням и хвостом рыбы по волнам, и птичьей трелью услаждает слух его, и дальним лаем собаки, и грудным женским смехом откуда-то сверху, где за полным яств, ярко освещенным в ночном саду столом открывают следующую бутылку вина, веселящего сердце человека, и мимо тихо, совсем рядом, проползёт автомобиль, выхватив фарами из темноты могучие сцепления трав и цветов июльского луга, и тут же целомудренно зашторив. И снова только множество прорех с той стороны небесного занавеса высвечивают серебристым светом лицо этого идущего вдоль реки.
А человек идёт и млеет, тихо млеет под грузом, под волнующей грудью всей этой родной природы, знакомой с закрытыми глазами красы, частью которой, как и все его предки, он однажды станет.
Но как бы ни было ему хорошо идти летней ночью знакомой дорогой в родном «кармане мира», не может он успокоиться и смириться, что хорошо ему так – не всегда и не везде. И хочется бежать, удерживая слёзы, бежать по этому полю, по лугу, по гладкой-гладкой дороге, и кричать – лопухам, птицам, рыбе, куропаткам, далям и лесам за рекой, зарнице в небе и повсюду зарытым здесь людям, их косточкам, что нельзя! Что жить так нельзя! Нелъзя-а-а!
– Можно, – безмолвно ответит ему в каждом своём вечном веке Мать-Природа. – Можно так жить.
– Можно! – согласно кивают исполинские лопухи.
– Можно-можно! – поют перелётные и зимующие птички.
– Можно, – опускается согласный рыбий хвост на гладь ночной воды.
– Можно, мил человек, можно, – вспыхивают едва ли неу него под ногами папироски алкоголиков. – Ты сюда, чудак-человек, поди. Присядь. Смотри: вот тебе газетка, всё культурно. Соль в коробке из-под спичек. Всегда пасхальные, варёные вкрутую яйца светятся в темноте. Лещ копчёный, разодранный опытными грязными пальцами страстотерпца с горящими трубами, истекает жиром на надломах. Пиво. Хлеб вечернего привоза. Луковица, золотая, как церковные нимбы новоделъных святых. Сало. Свои яблоки. Господи! И это ты называешь «так жить нельзя»?!
– Можно, – содрогнутся непожившие косточки под землёй от Кенигсберга до Шикотана. – Так жить можно и так жить – нужно.
Они разливают по рюмкам свою святыню, поднимают окрест, широко приветствуя окружающий Божий мир, и благоговейно, как масло в неугасимую лампаду, вливают в себя водку.
Окружающий Божий мир радостно вбирает в себя их счастливый выдох: всё в этом ночном, летнем ветре, ночном, летнем воздухе в пойменном цветущем луге славит своё существование – своим цветением, своим икрометанием, своим плодоношением.
– Так что иди и больше не греши, – говорят лопухи русской вечности временному заплаканному человеку. – Так жить можно. Так жить нужно. И мы так и живём. И мы так и живём веками. И ты иди живи. Будь здоров, не кашляй.
Ибо ЖИЗНЬ ЖИТЕЛЬСТВУЕТ. И нет сильнее этой силы ничего. И она и есть главное своё чудо: даже когда всё очень, очень, невыносимо, казалось бы, плохо, всё равно что-нибудь да будет очень, очень, невыносимо человеку хорошо. Ибо пока жив – живу живое.
И человекуходит, поправив очки, следуя этому зову: домой, где чай и одеяло, и горячее голое тело рядом.
Утром полетят листья и птицы: птицы в тёплые края, листья – падут. Однажды один, пролетая, потреплет тебя по щеке, как делал отец. Потом пойдёт снег, и войдя куда-то – в магазин, церковь, больницу – из чёрно-грязной осени, наружу ты выйдешь в чистоту белого листа.
Ну а потом будет Новый год, и ещё живая мама положит тебе под ёлочку негнущиеся овечьи носки с деревенского субботнего рынка, в которых ты через чёрт знает сколько времени обнаружишь сложенную, как застенчивая записка, скромную купюру, за которую не успел поблагодарить. А в полом пластмассовом Дед Морозе из твоего младенчества будут от неё самые простые х/б трусики, которые ты, как и её рубашки, будешь носить, как миленькая, пока они не превратятся в прозрачные от ветхости обноски. Ну а потом и весна!
И Пасха.
А там и первый лопух пробьётся…
А потом пойдут внуки, и можно будет, если возраст дожития позволит, наблюдать, как наполняется по-новому старыми смыслами уже их бытие: их первые вёсны, первые ёлки, первая Пасха.