Что слышно насчет войны? - Робер Бобер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С чего вдруг она разговорилась, зачем все это мне рассказывает? Разве плохо нам было сидеть просто так? Зачем мне эта ее война? Мало, что ли, своей, чтоб еще выслушивать, что там было у других?
Но история на этом не закончилась. Это еще самое начало, мадам Андре дошла еще только до Освобождения.
«После Освобождения мою сестру обрили наголо и провели по городу нагишом, вместе с другими женщинами, тоже голыми и бритыми. А мама, хоть вокруг все улюлюкали, бежала за ней с пальто в руках — все хотела прикрыть свою дочь. Мы же с отцом сидели дома, он от горя потерял дар речи, а я прижимала к груди младенца — мне было страшно за него. Ребенок немецкого солдата! Мой муж сказал, что такой позор в семье ему не нужен, и ушел. Мы развелись, и я приехала в Париж. Сейчас там, дома, ребенок — это девочка — уже учится ходить, отец так и остался немым… он вообще чуть не умер от позора».
Но ведь не умер же, ее отец не умер! А многие другие умерли на самом деле, без всяких «чуть»! Не хотите ли посчитать, мадам Андре? Начнем хоть с нашего ателье: жена и дочери Шарля и вся семья Мориса, того самого, что сшил ей новое пальто! Попросите Здрасьте-Здрасьте открыть свой чемоданчик и найдете там целый список погибших! Само собой, я этого не говорю мадам Андре — по щекам ее катятся слезы, и она их даже не вытирает, так тяжко дается ей каждое слово. Я только думаю, как хорошо, что я не повел ее в еврейский ресторан, уж там-то непременно нашлись бы какие-нибудь мои знакомые, которым было бы о чем посплетничать на следующий день у себя в ателье. Впрочем, идти в еврейский ресторан мне никогда и в голову бы не пришло. На что он мне сдался, когда у меня и дома есть все, что надо?
И наконец я начинаю понимать, зачем мадам Андре понадобилось рассказывать мне эту военную историю.
Оказывается, сестра, не помню, как ее зовут, прислала письмо. И что же она пишет, эта милая сестричка? Что в Анжере, где все ее знают, ей житья нет и она хочет переехать в Париж, где ей наверняка будет лучше и где она сможет зарабатывать, как старшая сестра, но она там никого, кроме сестры, не знает, так пусть сестра подыщет ей какое-нибудь ателье, куда ее бы взяли, а уж она готова сразу же начать работать. И вот мадам Андре выполняет эту просьбу.
Ну, уж и просьба, нечего сказать! Все это как снег на голову, как преждевременный мертвый сезон. Я сразу понял, какой же я болван — вот почему мадам Андре так быстро согласилась пойти со мной сегодня вечером: «Мсье Альбер такой олух, а мне надо пристроить сестричку, и как все кстати: его семья уехала в Брюссель, и он приглашает меня в ресторан. Другие воспользовались бы таким случаем, чтобы попросить прибавку к жалованью, а я ему подкину свою бритоголовую сестричку».
Да что они себе думают, эти сестры? Раз волосы снова отросли, так и война забыта? Можно пойти в парикмахерскую, сделать укладку, и готово дело: «Живей иголочку втыкай, все хорошо, тра-ляй-ля-ляй!»
Я поднял голову, чтобы сказать, что это невозможно, что я не могу и никогда не смогу этого сделать, иначе стыд мне будет и срам. Нет-нет, я не могу, хотя, конечно, со временем все может забыться. Да кто же забудет?
Но ничего не сказал. Потому что в невинных глазах моей Марии Монтес по-прежнему стояли слезы. Мне захотелось дотронуться до ее руки. Эй, стоп! Убери свою лапу! Спятил ты, что ли? Я посмотрел на свои руки — они не шевельнулись. Займись-ка ты лучше, Альбер, мясом на своей тарелке. Ну, как мясо? Ничего, вполне приличное. Но мне кусок в горло не лез, так что ужин был испорчен.
Вот так. Стараешься, хочешь провести приятный вечерок — жизнь-то короткая, а тут приходит письмо из Анжера, и хорошие новости почему-то достаются именно мне.
Что ж, мы пожелали друг другу доброй ночи, простились до завтра и разошлись: она в одну сторону, я — в другую.
На другой стороне бульвара собралось перед кафе довольно много народа — все слушали, как маленький оркестр играет песенку Пьера Дюдана. Чтобы срезать путь, я пошел по улице Беранже и на ходу, может, потому, что мне стало полегче, начал тихонько насвистывать.
Перед дверью квартиры я остановился и стал соображать, что же это я такое свищу. Замешкался так, что в тот миг, когда вставил ключ, в коридоре погас свет, и тут же в памяти всплыли слова той песенки:
Мне жизнь поведала историю,
Любовь и грех ее начало,
А дальше было наказание,
Но в ней развязки не хватало.[9]
Я снова включил свет и переступил порог.
На другой день вернулась Лея с детьми и привезла бельгийский шоколад. Вечером, в постели, она рассказала, как они съездили. Рассказала о тех, кого больше нет, и о тех, кто остался в живых, а потом мы обнялись точно так же, как в конце войны, когда пришло Освобождение, обнимались после долгой-долгой разлуки.
— Не дышите… не дышите… случай, понимаете ли, довольно серьезный… сердце у вас.
Леон стоял, прижав ухо к груди манекена, который, чтобы было лучше видно, поставил посреди ателье, а потом проворно спрятался за ним. Над новенькой отглаженной жакеткой — последний фасон от Вассермана — торчала одна голова.
— Вы хотите сказать, сердце у меня еврейское?
— Можно и так выразиться — еврейское сердце. — Леон снова выскочил вперед и приник ухом к манекену. — У меня, если хотите знать, тоже больное сердце.
Он выпрямился и на этот раз прижал манекен к своей собственной груди, но ненадолго, потому что должен был подать за него реплику:
— Как, и у вас? Ну что же вы хотите, еврейское сердце то замирает, то несется вскачь. Но все-таки оно железное, раз выдержало все, что выпало на его долю.
— И вы не лечились? Никогда ничего не делали?
— Как это — «ничего не делала»? Если б вы знали, сколько докторов я обошла! Все говорят, что лучшее лекарство — это покой. Покой! Мне нужен покой! Никаких хлопот и волнений, полный покой. Но какой же доктор даст такое лекарство, чтобы иметь покой в этой жизни!
Леон был актером Парижского авангардного еврейского театра. И после каждой премьеры непременно проигрывал всю пьесу в ателье.
Первый раз он вышел на сцену очень давно.
В 1931 году десятилетним пацаном он приехал в Париж, чтобы найти там старшего брата. Но кроме имени ничего о нем не знал. Мать, оставшаяся в польском городке Пшитыке, собрала ему в дорогу чемоданчик — все его нехитрые пожитки. Он приехал на Восточный вокзал и пошел по первой попавшейся большой улице — это, естественно, был бульвар Мажента, в сторону площади Республики. Шел и смотрел по сторонам, пока не наткнулся на углу улицы Ланкри на афишу Еврейского театра. Леон поставил чемоданчик на тротуар около афиши, сел на него и стал ждать, а как только первый прохожий остановился прочитать программу, он с ним заговорил. На идише, конечно, как еще мог разговаривать мальчик с таким чемоданчиком и в такой большой кепке! Не прошло и пяти минут, как он очутился в помещении еврейской Культур-лиги, в доме 10 по улице Ланкри. Вот так Леон нашел адрес своего брата, а заодно узнал о существовании Еврейского театра, которым тогда уже руководил Кинман, автор «Реформы», той самой пьесы, в которой он вчера играл.