Третья стадия - Люба Макаревская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тебе совсем не интересно? – иногда он спрашивал ее, рассказывая что-то о знакомых.
И она неловко улыбалась. Для него ее неспособность концентрироваться на чем-либо, кроме себя самой и иногда его, включенного в слишком многие процессы ее тела и психики, была мучительна так же, как и почти полное отсутствие эмпатии к другим, словно у него была связь не с женщиной, а с ребенком-аутистом. Про других она всегда могла сказать только то, что не знает, есть ли они в действительности, больше ничего. Ей смело можно было доверить любую тайну не потому, что она была сверхпорядочна и щепетильна, а потому, что она тут же забывала рассказанное. Она всегда слышала, что ей говорили другие, но это никогда и ничего не меняло для нее. Она с легкостью диктора новостей и компьютерной программы отстранялась от других людей.
К зиме эта разница между ними стала зоной невозможного для него. Трещина расползлась в черную ясную пустоту.
Она помнила теперь ту зиму как фрагменты некой болезненной мозаики. Как только воспоминания становились совсем отчетливыми, она вздрагивала всем своим существом и пыталась уклониться от них. Внезапно в ее памяти всплыл последний день до того, как она узнала свой диагноз: ей приснился сон. Ей снилось, что некая темная сущность набрасывается на нее и повторяет все его прикосновения с математической точностью. Она проснулась потная и заплаканная, а днем, разбирая книжный шкаф, она нашла пачку его сигарет, которую она хранила несколько лет из самых стыдных сентиментальных чувств и почти забыла о ней. Внутри оставалась только одна сигарета, и она тут же выкурила ее, не интересуясь ни запретами врачей, ни жизнью; докуривая, она совсем отчетливо вспомнила его голос, запах, и ее тело покрылось гусиной кожей, потом эта бледная лихорадка прекратилась, и она пообещала себе все забыть. Как будто ей не хотелось направить всю агрессию мира на свое тело, чтобы хоть ненадолго притупить себя. Но и это уже было очень давно.
И теперь все, кто оставался с ней, могли видеть, как ее болезнь приобретает окончательную форму. Ни жидкость, ни вода, ни влага, ни бульон больше не задерживались в ее организме. Казалось, сквозь ее тонкую сухую драгоценную кожу начинают просвечивать не только кости, но и все сосуды, и капилляры, и каждая вена. Она с трудом двигала глазами, и иногда между вспышками боли она могла вспоминать, как он давал ей свою руку в полусне, потом исчезали и эти видения, похожие на удары слепой нежности, и оставалась только темнота до пяти утра, когда появлялась полоска света, напоминающая рентгеновский луч. И после огня, после сна серый спокойный дневной свет, тихие минуты жизни, равные для всех – и для нее, почти потерявшей свою оболочку, и для детей, стариков и любовников, и для кошки, греющейся в апрельском солнце во дворе хосписа, – для всех, и тогда в ее сознании возникала дорога. Ей начинало казаться, что времени как бы не существует, что оно схлопнулось, и что она снова идет с ним по улице к его дому и они не могут говорить друг с другом от желания, и что она снова идет одна на химиотерапию и еще не знает, что она окажется бесполезной в итоге, потом все дороги смешиваются и снова возникает их совместная дорога в сумерках к его дому, и она вспоминает, как рассказывала ему о каком-то очередном своем страхе.
И он вдруг посмотрел ей в глаза и сказал:
– А разве сейчас ты не знаешь, что умрешь?
И удовольствие тогда захлестнуло все ее горло и существо, и она не стала отвечать ему, а только кивнула.
И теперь она правда это знала уже не в теории. И между ней и этим знанием уже не было никого и ничего.
Гардеробщик
И вдруг я понимаю, что мое последнее сообщение ему заканчивается словом «пожалуйста».
Очень сухая кожа, которая как будто даже с изнанки должна была бы пахнуть табаком. Я всегда предпочитала людей с чуть влажной кожей, словно с остатками молока в подкожной клетчатке, вечных полудетей, иногда тридцатисемилетних.
Он был совсем другим. Темным, сухим, злым, почти неприятным. В самом начале мы стоим с ним в очереди за коктейлями, и я ощущаю течение темного электричества между собой и им. Ко мне возвращается то самое чувство циркулирующей по кругу темноты, как с моим самым первым любовником, и чувство собственной слабости, почти нелепости. И в этот момент я чувствую, как между мной и им образуется невидимая связь. Дурная, нехорошая, темная. И мне хочется ее продолжить и оборвать разом.
Я чувствую небезопасность и единоличность. И первое, что я говорю ему, – это:
– Я не могу спать на новых местах.
Он смотрит на меня и спрашивает:
– Что же вы делаете?
– Избегаю таких ситуаций.
Несколько секунд мне кажется, что он рассержен моим признанием, но весь оставшийся вечер мы все же не без упоения говорим только о фобиях, или я больше говорю, например, что боюсь острых предметов, потому что всегда боялась убить кого-нибудь случайно, – на этих словах я смотрю в его глаза. Он расспрашивает меня о моем психотерапевте, и меня удивляет его настолько пристальный интерес к течению моего невроза. Он достает сигареты, и я показываю ему свою новую зажигалку – на ней изображен фиолетовый велосипед, – и я говорю своему собеседнику, что не умею кататься на велосипеде, хотя велосипеды всегда казались мне ужасно красивыми и мое сожаление по этому поводу велико. Он отвечает, что тоже никогда не умел кататься на велосипеде и что его так же, как и меня, не учили этому в детстве.
И тогда я протягиваю ему руку в знак солидарности и потому, что мне хочется узнать, какова его кожа на ощупь. Мы жмем друг другу руки. В этот момент я флиртую с ним совсем откровенно, мне хочется, чтобы власть хоть недолго перешла ко мне, вернулась.
Через минуту это желание уходит, и я снова становлюсь слабой и жалуюсь ему на гардеробщика, говоря, что он похож на персонажа из семейки Адамс. Он отвечает, что Адамсы – это же сплошь милые люди, я улыбаюсь и докладываю ему, что у гардеробщика взгляд именно как у дворецкого – невидящий, – и каждый раз, когда я выхожу курить, он осуждает меня этим жутким взглядом и еще укоризненно вздыхает.