Все во мне... - Томас Бернхард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не нашел и никогда не найдет.
Вольтер
В возрасте восьми лет под окнами нашей квартиры на площади Таубенмаркт в Траунштайне я впервые сел на старенький самокат фирмы «Штайр», принадлежавший моему отчиму — сам он к этому времени вместе с германской армией вторгся в Польшу и собирался вступить в Россию, — и покатил по пустынным в этот полуденный час улочкам провинциального городка. Войдя во вкус совершенно нового для меня удовольствия, я вскоре выехал за пределы площади и покатил по Шаумбургерштрассе к центральной площади города, где, дважды или трижды объехав вокруг церкви, принял смелое и, как выяснилось уже несколькими часами позже, роковое решение махнуть на этом велосипеде, которым я, как мне казалось, почти в совершенстве овладел, в Зальцбург, расположенный в тридцати шести километрах от Траунштайна, и навестить живущую в его окрестностях тетушку Фанни, которая нежно заботится о своих цветочках и по воскресным дням жарит очень вкусные шницели; дом этой тетушки представлялся мне наиболее подходящей целью для первой дальней поездки — я рассчитывал, что там, насладившись наверняка не слишком кратким и безграничным восхищением моей отвагой, я смогу хорошо покушать и всласть выспаться. С первых дней осознанного и жадного восприятия действительности я восхищался велосипедистами как кастой избранных, а теперь и сам приобщился к ней. Никто не обучал меня этому искусству, столь долго и столь тщетно исторгавшему у меня восхищение; итак, я вывел драгоценный самокат отчима из прихожей без разрешения, но не без острого ощущения вины и, не ломая себе голову, как и что из этого получится, нажал на педали и покатил. А поскольку в первые же секунды не свалился, то почувствовал себя триумфатором. Не в моем характере было бы слезть с велосипеда после нескольких кругов; как и во всем, я старался довести раз начатое дело до полного завершения. Не сказав никому из близких ни слова, я вылетел за пределы городской площади, как на крыльях, испытывая невыразимое наслаждение от полета, и взял курс на Зальцбург через прилегающий к городу так называемый пойменный луг и далее по местности, не тронутой цивилизацией. Хотя я был еще слишком мал ростом, чтобы доставать до педалей с седла, и мне пришлось, как и всем малолетним начинающим, ехать стоя на педалях и просунув ногу под раму, я значительно увеличил скорость, поскольку дорога шла под уклон, что еще больше усилило испытываемое мной наслаждение. Если бы мои родные знали, чего я уже достиг по собственной, ничем ранее не заявлявшей о себе воле, думал я, если бы они могли меня видеть и — поскольку им ничего другого не оставалось — мною восхищаться! Мысленно я рисовал себе картину их величайшего, неописуемого изумления. Я ни на миг не усомнился в том, что мое искусство загладит мой проступок, даже если счесть его преступлением. Кому, кроме меня, удалось бы, впервые в жизни сев на велосипед, тронуть с места и сразу же покатить, да еще с намерением доехать до самого Зальцбурга! Они бы обязательно оценили, какие препятствия и трудности пришлось мне преодолеть на своем пути, чтобы выйти победителем! И, нажимая на педали — дорога начала уже нырять в овраги возле Зурберга, — я мечтал, чтобы меня увидел дедушка, которого я любил больше всех на свете. Но так как никого из родных не было и они вообще ничего не знали о моем уже так далеко зашедшем приключении, мне пришлось довершать свой подвиг без свидетелей. Когда мы на высоте, нам больше всего нужны восхищенные зрители, их-то мне как раз и не хватало. И я удовлетворился самонаблюдением и самовосхищением. Чем сильнее хлестала меня по лицу скорость, чем больше я приближался к своей цели, к тетушке Фанни, тем глубже становилась пропасть, отделявшая меня от места совершенного мной преступления. Когда на прямом участке дороги я на миг закрывал глаза, во мне все пело от блаженства. В глубине души я был согласен с дедом: в этот день я сделал величайшее в своей недолгой жизни открытие, я дал своему существованию новое направление, возможно даже решающее, — я оценил преимущества передвижения с помощью колеса. Вот, значит, как видит мир велосипедист: он видит его сверху! Он несется по земле, не дотрагиваясь до нее ногами, он несется как бы над землей; велосипедист — это почти то же самое, что владыка мира. На небывалом подъеме духа я подъехал к деревушке Тайзендорф, известной своей пивоварней. Тут мне пришлось спешиться и вести руками тяжелый самокат отчима, выполняющего свой воинский долг далеко от дома и фактически почти полностью ускользнувшего от выполнения семейных обязанностей. Тут я познал теневую сторону велосипедной езды. Улица тянулась и тянулась без конца, со скуки я считал то камни бордюра, то трещины в асфальте и только теперь обнаружил, что на правой ноге носок измазан машинным маслом и изодран в клочья велосипедной цепью. Настроение у меня сразу упало; да только стоит ли делать трагедию из рваного носка и измазанной маслом, стертой в кровь ноги? Передо мной лежала деревня Штрас. Я помнил эту местность и разбросанные здесь населенные пункты по нескольким поездкам в железнодорожном вагоне к тетушке Фанни, жене моего дяди, родного брата матери. Однако теперь я глядел на все другими глазами. Неужели мои легкие не дотянут до Зальцбурга? Я вскочил на велосипед и нажал на педали, но теперь я навис над рулем, как гонщик, набирающий скорость, скорее от отчаяния и самолюбия, чем от восторга и энтузиазма. За деревней Штрас, там, где уже видна следующая деревушка, Нидерштрас, цепь лопнула и безнадежно запуталась в спицах заднего колеса. Меня катапультировало в кювет. Безусловно, это был конец. Я поднялся с земли и огляделся. Никто за мной не наблюдал. Было бы чересчур постыдно совершить этот полет вверх ногами на чьих-то глазах. Приподняв самокат, я попытался вытащить цепь из спиц. Весь в крови и машинном масле, дрожа от обиды и горя, я глядел в ту сторону, где, по моим понятиям, находился Зальцбург. Что ни говори, а проехать мне оставалось каких-нибудь двенадцать-тринадцать километров. Только теперь мне пришло в голову, что я не знаю адреса тети Фанни. И сам ни за что не нашел бы домика, окруженного цветниками. А доберись я и в самом деле до Зальцбурга, то на мой вопрос: где живет или где мне найти тетушку Фанни — я не получил бы никакого ответа или же несколько сот самых разных. Так я и стоял у дороги, с завистью глядя на пролетающих мимо в автомобилях или на мотоциклах и не обращающих никакого внимания на жалкую фигуру потерпевшего бедствие. Однако заднее колесо мне все же удалось заставить крутиться, так что я мог по крайней мере вести самокат отчима за руль — правда, теперь уже в обратном направлении, то есть туда, где меня ждало возмездие и где грозящие мне тучи уже начали сгущаться. От избытка распиравших меня в начале поездки чувств я, естественно, потерял всякое представление о времени, в довершение бед внезапно налетела гроза, превратившая в кромешный ад местность, которую я только что пролетел как на крыльях. Неистовый ливень низвергся на меня и за считанные секунды превратил асфальтированное шоссе в бурную речку, по которой я, промокший до нитки и обливающийся слезами, понуро брел, ведя за руль сломанный самокат. Погнутые спицы застревали при каждом обороте колеса, вокруг было черным-черно, я не видел ни зги. Опять я не устоял перед соблазном, и последствия наверняка будут ужасными, думал я. В полном отчаянии я представлял себе лицо моей матери, видел, как она — уже в который раз — входит в полицейский участок при ратуше, растерянная, взбешенная, и, запинаясь на каждом слове, спрашивает об этом ужасном, невыносимом мальчишке. Дедушка, живущий в другом конце города и даже за его чертой, ничего не подозревает. Вновь на него одного возлагал я все свои надежды. И понял: о том, чтобы в понедельник пойти в школу, нечего и думать. Я удрал из дома без разрешения и самым подлым образом, к тому же еще и самокат отчима поломал. Вместо него я тащил домой кучу металлолома. Меня трясло — то от потоков воды, то от невыносимого страха. Так я тащился несколько часов кряду. И мне очень хотелось все загладить. Да разве это возможно? Я не изменился, мои обещания ничего не стоили, а благие намерения на поверку оказывались пустой болтовней. Я ругал себя на чем свет стоит. И решил умереть. Но это оказалось совсем не так просто. Тогда я попытался сохранить чувство собственного достоинства. Я присудил самого себя к высшей каре. Не к смертной казни, а к высшей каре, хотя и не представлял себе точно, что бы это могло значить; но тут же осознал всю бессмысленность этой игры в смерть. Тяжесть содеянного мною возросла, я это ощутил совершенно отчетливо. Все прежние мои проступки и прегрешения были ничто по сравнению с этим. Мои прогулы, мое вранье, мои вечные каверзы и ловушки показались мне по сравнению с этим новым проступком невинной шалостью. Я поднялся на опасную ступеньку своей преступной жизни. Дорогой велосипед вконец поломан, одежда измазана и изодрана, доверие ко мне подорвано самым подлейшим образом. Слово «раскаяние» в эти минуты было мне чуждо. Таща на себе велосипед сквозь окружающий ад, я снова и снова просчитывал в уме свои грехи, располагал их по степени тяжести, складывал, делил, вычитал — выходило, что приговор меня ждет самый суровый. Все мои мысли сопровождал один и тот же эпитет — непростительно. Разве мне поможет, что я рыдал и сам себя проклинал? Я любил мать, но не был для нее любимым сыном, все со мной было не просто, а трудности, которые я ей создавал, были выше ее сил. Я был жестокий, я был подлый, я был коварный, и самое ужасное — я был прожженный негодяй. Я думал о себе с отвращением. А ведь мог бы сидеть дома, прижавшись к ней, пока она читает роман Толстого или другого любимого русского писателя, и чувствовать себя счастливым — от одного ее дыхания. Какой же я негодяй. Я сам себе гадок. Как я испоганил свою душу! Как подло опять обманул и мать, и деда! Я и взаправду самый гадкий ребенок на земле, как они меня называют! Но потом подумал, что раз жизнь — не что иное, как мерзкая и мрачная гнусность, я бы сейчас, окажись дома, наверно, смог бы пойти спать, не испытывая ни стыда, ни укоров совести. Я услышал, как мать говорит мне: Спокойной ночи, и зарыдал пуще прежнего. Осталось на мне хоть что-нибудь из одежды? Казалось, ливень смыл с меня все, не оставив ничего, кроме жалкого моего убожества. Но я не должен сдаваться. Теперь все мои помыслы устремились к замаячившему впереди свету и медленно проступавшей сквозь потоки дождя вывеске «Трактир». Дед всегда мне говорил: жизнь — отвратительная, жестокая, смертельно опасная штука. Как он был прав! Все еще куда хуже, чем я предполагал. Я дошел до того, что уже хотел умереть тут же, не сходя с места. Но потом дотащил все же велосипед до дверей трактира — до него оставалось всего несколько метров, — прислонил его к стене и вошел. На возвышении плясали деревенские парни и девушки под музыку небольшого оркестра, наяривавшего знакомые мне танцевальные мелодии, но это меня ничуть не утешило, наоборот, я почувствовал себя совершенно отринутым. Все человеческое сообщество противостояло мне, одиночке и отщепенцу. Я был его врагом. Преступником. Я был недостоин чести считаться его членом, и оно отвергало меня. Гармония, веселье, сопричастность — все эти чувства были мне заказаны. Теперь указующий перст всего человечества тычет в меня, в самое сердце. Пока танцевали, никто не обратил внимания на мою жалкую фигуру, но потом, когда пары сошли с возвышения, меня заметили. Я сгорал со стыда, но в то же время был счастлив, что со мной заговорили. Откуда? Куда? Кто твои родители и где они? У них нет телефона? Ну ладно, присаживайся. Я сел. Выпей — ка! Я выпил. Возьми вот это, накинь на плечи. Я накинул. Грубый брезентовый плащ надежно укрыл меня от взглядов. Кельнерша спрашивала, я отвечал и горько плакал. Ребенок вдруг вновь нырнул вниз головой в свое детство. Кельнерша положила руку на мой затылок. Погладила меня по волосам. Ребенок был спасен. Но это ничего не меняло — я по-прежнему был самым гадким ребенком на земле. Тебя мне только не хватало! — обычно в сердцах восклицала моя мать. Эти слова и по сей день звучат у меня в ушах. Сын-чудовище! Ошибка природы! Я сидел, сгорбившись от горя, в темном углу трактира и наблюдал за происходящим. Мне нравилась непринужденность людей, заполнивших зал. Я увидел другой мир и другую жизнь, ничем не похожие на то, что обычно меня окружало. И я не чувствовал себя здесь своим, хотел я этого или нет, и мои близкие тоже не чувствовали бы себя здесь своими, хотели бы они этого или нет. Но на самом ли деле существование одних было искусственным, а других — естественным, то есть этих вот — естественным, а моих близких — искусственным? Я был не в состоянии осмыслить свои впечатления. Я любил кларнет и прислушивался только к нему. Мы с кларнетом были как бы заговорщиками. Мне сказали, что двое парней доставят меня домой, но после полуночи. Парни плясали, покуда хватало сил, и я с ними подружился. Причем дружба эта возникла с первого взгляда. Кельнерша время от времени приносила мне какую-нибудь еду или питье, люди здесь занимались своими делами и, покормив, оставили меня в покое. Я бы мог быть счастливым в этом окружении, я любил трактиры и веселое общество, которое в них собирается. Но я был не настолько глуп, чтобы намертво забыть о грозящем мне возмездии. О том, что меня ждет, когда я уйду отсюда, нечто ужасное, намного ужаснее всего, что было раньше. Инстинкт самосохранения никогда меня не покидал. И хоть я и сидел, сжавшись в комочек в отведенном мне углу, все еще промокший до костей и несчастный, перед глазами у меня все же было зрелище и увлекательное, и поучительное — как в кукольном театре. Неудивительно, что я заснул и что тем парням пришлось меня будить, что они и сделали, нимало со мной не церемонясь. Они просто подхватили меня под мышки и утащили прочь от музыки и танцев. Стояла холодная звездная ночь. Один из парней усадил меня на раму своего велосипеда, так что я мог держаться за руль, второй ехал, держась одной рукой за руль своего велосипеда и ведя другой рукой мой. Оба покатили, изо всех сил крутя педали, в Зурберг, то есть к себе домой. Не было сказано ни слова, слышалось только хриплое дыхание уставших парней. Подъехав к дому, они ссадили меня на землю, тут же подошла их матушка, повела меня в комнаты, стащила с меня мокрую одежду и повесила сушиться возле недавно протопленной печи. Потом дала мне горячего молока с медом. Она хлопотала вокруг меня заботливо, как мать, но без всяких слов, одним своим молчанием дала мне понять, что решительно осуждает мое поведение — она сразу же поняла, без всяких объяснений с моей стороны. Ей ничего не стоило во всем разобраться. Что скажут твои родители? — сказала она. Сам-то я точно знал, что мне будет, как только я вернусь. Парни пообещали мне, что доставят меня домой. Так что, когда я согрелся и перестал дрожать от холода, привыкнув к теплу чужого, но очень уютного крестьянского дома, я стянул через голову бумазейную рубашку, которую мне дала крестьянка, и надел все свое. Парни опять подхватили меня и тем же манером доставили в Траунштайн. Там они ссадили меня у двери нашего дома и укатили. Я даже не успел их поблагодарить, только дотронулся ногами до земли, а их уже и след простыл. Я обвел взглядом темный фасад нашего дома, задержался на окнах третьего этажа. Но нигде ничего не шелохнулось. Время шло к трем утра. Больше всего меня огорчал вид злосчастного самоката, который парни прислонили к стене. Нет сомнения, просто так являться к матери нельзя: придется прибегнуть к посредничеству деда, — дед вместе с бабушкой жил в Эттендорфе, в старом крестьянском доме неподалеку от знаменитой и посещаемой множеством паломников церкви, перед которой ежегодно в первый понедельник Пасхи происходит так называемый вынос Святого Георгия. Нам с матерью, одним, ни за что не удалось бы предотвратить страшный скандал. А дедушка — это был авторитет, перед которым все склонялись, который улаживал все, что только можно было уладить, слово которого было для всех законом. Он был судья. Он выносил приговор. Я точно знал, что будет, если я сейчас нажму на кнопку звонка у нашей двери. И я не решился это сделать. Затолкав обломки самоката в щель между стеной дома и тачкой, годами торчавшей здесь на всякий случай и для всякой надобности, я отправился в Эттендорф, расположенный в трех или четырех километрах от дома. Мне очень по душе пришлись тишина и безлюдье на улицах. У булочника уже горел свет, и я припустил бегом с площади Таубенмаркт вниз, по так называемому Дантистову спуску, где — люди еще помнят — некогда принимал больных некий дантист, мимо нашего лавочника, портного, сапожника, похоронных дел мастера — каких только ремесленников тут не было, — мимо газового завода, по деревянному мостику через речку Траун, над которой где-то там, в небе, красовалось высшее, на мой взгляд, чудо техники — железнодорожный мост! Гениальная и смелая, по словам моего деда, конструкция на высоте ста метров протянулась над рекой Траун с востока на запад. Помнится, в послеполуденные часы я от скуки частенько подкладывал камешки на рельсы — конечно же, ничтожно маленькие для гигантских локомотивов, — мне и моим однокашникам по народной школе очень хотелось поглядеть, как они полетят вверх тормашками. Шести-, семи — и восьмилетние анархисты тренировались, таская по жаре на полотно железной дороги камни и сучья, а потом часами сидя в засаде. Но локомотивы и не думали сходить с рельсов и вместе с длинной чередой вагонов валиться с моста. Они стирали в порошок камни и разбрасывали по сторонам сучья. А мы сидели в кустах и втягивали голову в плечи. Для достойного завершения наших анархистских намерений нам не хватало не умственных способностей, а физических сил. Иногда мы были настроены весьма благодушно и клали на рельсы вместо камней и сучьев мелкие монетки, бурно радуясь каждой удаче — сплющенной экспрессом медной бляшке. Монетки надо было раскладывать на рельсах по точно разработанной схеме, тогда удавалось добиться особо замысловатой раскатки, а у новичков монетки просто-напросто разлетались из-под колес, так что потом их долго и тщетно искали на полотне и в густых зарослях вдоль насыпи. Очень часто я представлял себе, как железнодорожный мост рушится, даже теперь мне иногда еще снится, как рушится мост — самая грандиозная воображаемая катастрофа моего детства. Висящая на честном слове гирлянда вагонов первого класса, нижним концом окунувшаяся в быстрые воды реки, — ветер колышет торчащие из купе трупы и доносит до берега стоны и вопли живых. С самого раннего детства мои сны вообще завершались картинами взорванных городов, рухнувших мостов и висящих над пропастью железнодорожных составов. Этот мост был самым величественным сооружением, какое мне к тому времени довелось увидеть. Стоит прикрепить к одной-единственной опоре моста небольшой заряд динамита и взорвать его, как весь мост неизбежно рухнет, сказал дед. Теперь я знаю, что он был прав и что даже полкилограмма взрывчатки достаточно, чтобы мост полетел в тартарары. Мысль о том, что от небольшой пачки взрывчатки величиной с нашу семейную Библию может взлететь на воздух мост длиной больше ста метров, подействовала на мое воображение с небывалой и неожиданной силой. Правда, надобно соорудить дистанционное управление, сказал дед, чтобы самому не взлететь на воздух вместе с мостом. Анархисты — соль земли, любил он повторять. Эта его фраза тоже подействовала на мое воображение, это было одно из его обычных высказываний, полное и, значит, настоящее значение которых я, естественно, смог понять лишь со временем. Железнодорожный мост через Траун, на который я взирал снизу вверх как на величайшую, никогда прежде не виданную громадину, намного большую, разумеется, чем сам господь бог, с которым я за всю жизнь так и не нашел общего языка, казался мне верхом совершенства. И именно поэтому я все время и так и этак прикидывал, как бы мне разворотить это совершенство. Дед изложил мне всевозможные варианты разрушения моста. Взрывчаткой можно уничтожить все, что захочешь. Видишь, какое дело. Мысленно-то я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пустоголового католицизма, не уставал повторять мой дед. Все, что лежало ниже Эттендорфа, заслуживало только презрения. Там царил дух мелкого торгашества, вообще мелочный дух, подлость и глупость. Мелкие лавочники, глупые как бараны, сбиваются в стадо вокруг церкви и блеют изо дня в день, пока не отдадут богу душу. Нет на свете ничего отвратительнее захолустных городишек, и самые мерзопакостные среди них — такие, как этот наш Траунштайн. Стоит сделать несколько шагов по городу — и ты весь заляпан грязью, стоит обменяться несколькими словами с кем-то из жителей — и тебя уже тошнит. Жить надо либо в настоящей деревне, либо уж в большом городе — таково было мнение деда. К сожалению, его зятю, то есть моему отчиму, только в Траунштайне удалось найти работу, и мы были вынуждены существовать в этой отвратительной атмосфере. Сам-то дед, правда, жил в Эттендорфе, но туда, в Траунштайн, — нет уж, увольте, лучше наложить на себя руки. Именно так говорил он во время наших прогулок. Слово самоубийство вообще слетало с его уст с большой легкостью, я знал это слово с самого раннего детства и слышал его в основном от деда. У меня даже накопился немалый опыт восприятия этого слова. Не проходило дня, чтобы дед, беседуя со мной или давая какие-то распоряжения, не присовокупил утверждение, что наиценнейшим достоянием человека является право по своей воле удалиться из этого мира, то есть наложить на себя руки, совершить самоубийство, когда ему заблагорассудится. Сам он всю свою жизнь возвращался к этой мысли и обдумывал ее с необычной для него страстностью; я унаследовал эту идею от деда. В любое время, когда захотим, говорил он, можем свести счеты с жизнью, и по возможности наиболее эстетичным образом. Иметь возможность исчезнуть — вот единственная истинно восхитительная мысль. Твой отец, говорил он, если был к тому благосклонен, твой отчим, если как раз на него сердился, — наш кормилец, за его счет живете вы с матерью, а иногда и мы, следовательно, мы вынуждены примириться с тем фактом, что ему приходится жить и зарабатывать нам на хлеб в этом проклятом Траунштайне, у нас не было выбора. Мы — жертва безработицы. Во всей Австрии и Германии не нашлось другого вакантного места для твоего отца (или отчима). Как я презираю жителей этих захолустных городишек. Как я их ненавижу. Но я не наложу на себя руки из-за этих ничтожных людишек — две ноги, две руки, одно пузо, а головы и в помине нет. Он спускался в Траунштайн, только когда моя мать приглашала его к обеду. В жизни я не встречал женщины, которая бы готовила так вкусно, как моя мать. Во время войны она буквально из ничего создавала чудеса кулинарного искусства — в этом ей не было равных. От слов домашняя еда или блюдо по-домашнему меня все равно мороз подирает по коже — несмотря на несомненные кулинарные таланты моей матери. Таким образом, у деда с бабкой два или три раза в неделю была причина спуститься в ненавистный Траунштайн — там их ждали телячья отбивная, жаркое или творожная запеканка. Около полудня два гордеца с высоко поднятой головой выходили из Эттендорфа и направлялись в сторону Траунштайна. У их хозяина был внук моего возраста, который жил на первом этаже. Этот Георг — все называли его Шорши — учился не в Траунштайне, а в Зурберге, благодаря ему меня еще больше тянуло в Эттендорф. Поэтому, живя в Траунштайне, я постоянно мечтал удрать туда. У Шорши была светлая голова, он почитал моего деда, жадно впитывал все, что от того исходило, и мой дед любил его. Как и я, Шорши рос без отца, только с дедом и бабкой, — отца я, правда, иногда видел, но мать никогда, о ней я даже ничего не слышал. Крестьяне воспитывали внука по своим крестьянским понятиям, он рос в бедности, даже, можно сказать, в нищете, ему приходилось после школы трудиться до седьмого пота, но работал он с большой охотой, и именно с ним вдвоем мы не раз помогали коровам отелиться. Он был сильнее и крепче меня, лицом пошел в деда, волосы имел золотистые и в противоположность мне умел считать в уме не хуже счетной машины. Любую задачку он решал за две-три секунды. Зимой я все вечера проводил с ним и его стариками у них, если мой дед работал и меня, чтобы не мешал, с радостью отсылали вниз. Шорши был моим закадычным другом и после обеда ближайшим доверенным лицом, посвященным во все мои тайны. Несколько лет назад я видел его в последний раз, нам обоим исполнилось как раз сорок пять, он страдал душевной болезнью и в течение двух лет не выходил из дедовского дома, унаследованного им по завещанию. Каждого, кто осмеливался подняться к нему на второй этаж — туда, где раньше жили мои старики, — он угрожал убить на месте. Он много лет не стригся и вообще отвык общаться с людьми. Моему приезду тем не менее обрадовался и пробормотал что-то нечленораздельное. Откупорил бутылочку «траминского», которую мы с ним распили почти безмолвно. Несколько раз он повторил, что видит моего деда как живого и все еще любит и уважает его больше всех на свете. Простота, с какой держался этот вконец опустившийся человек, заставила меня устыдиться. Я попытался что-то рассказать о себе, но заметил, что он не понимает ни слова. Все, что я говорил, было пустой болтовней. Но, с другой стороны, думалось мне, у тебя как-никак ясная голова, хотя ты и жалкий инвалид, а он-то утратил разум и дар речи, он — обломок прежнего Шорши, человеческая развалина, в которой душа уже еле теплится. Она лишь изредка вспыхивала в его глазах. Встреча наша походила на свидание призраков, однако я отнюдь не хочу вычеркнуть ее из памяти. Дом был сверху донизу опутан метровой паутиной, запах тления накладывал отпечаток на каждое сказанное слово, на каждое ощущение. Его отец повесился в Мюнхене, когда принадлежавшая ему фирма электроприборов обанкротилась, это и подорвало душевные силы сына. Дед с бабкой умерли, дом и хозяйство пришли в упадок. Я не поверил своим глазам: вокруг некогда ухоженного дома валялось около сотни искореженных автомашин, брошенных здесь владельцами. Два мужика с лицами, заросшими бородой чуть не до самых глаз, в комбинезонах, закоробившихся от грязи, почти одновременно покрутили пальцем у виска, когда я спросил, где мне найти Шорши. Мол, два года уже сиднем сидит на втором этаже, никуда не выходит. Они приносят ему продукты, но наверх он их не пускает. Дом все еще принадлежит ему, хотя на самом деле Шорши давно бы следовало лишить права собственности. Они старались меня остановить. Но я все же вошел и решил подняться на второй этаж. Дверь открыло чудовище, донельзя грязное и заросшее волосами, из-под которых, однако, светились глаза моего любимого Шорши. Он узнал меня не сразу, мне пришлось трижды назвать свое имя, пока он понял. И пригласил войти. Именно так должен выглядеть человек, полностью и окончательно вычеркнувший себя из жизни, но все еще не подведший последнюю черту, подумал я. Его отец наложил на себя руки, а он нет, вероятно, самоубийство отца и есть та причина, по которой он сам до сих пор не покончил с собой. Мысль эта заставила меня взглянуть сквозь нынешнего чудовищно запущенного Шорши на наше с ним детство. Оно еще жило в моей душе, еще дышало. Итак, я заглянул в окошко своего друга, спавшего крепким сном, — как и все крестьянские дети, он всегда валился с ног от непосильного труда и еле дополз до кровати. Постучать или не стоит? Я постучал. Шорши выглянул в окно и пошел открывать. Эта сцена буквально стоит у меня перед глазами. Он отпер входную дверь, я вошел в его холодную каморку, уселся и принялся рассказывать, что со мной произошло. Рассказ произвел на него ожидаемое впечатление, он был потрясен. Почти до самого Зальцбурга, сказал я, еще бы чуть-чуть, я уже видел его огни, только вот адреса тети Фанни не знал. Шорши восхищался всем, что я рассказывал, и с каждым новым поворотом повествования восхищение его только росло. Разумеется, сам он никогда еще не ездил на военном самолете. Какое блаженство тронуть с места и покатить куда глаза глядят! Я сам до такой степени наслаждался своим рассказом, словно речь шла о ком-то другом, с каждым словом я приходил во все больший экстаз и, вдохновившись собственным восторгом по поводу сообщаемых событий, присовокупил целый ряд сочных подробностей, представляющих собой либо некоторое преувеличение, либо даже прямое дополнение фактов вымыслами, чтобы не сказать грубой ложью. Сидя на скамеечке под окном рядом с кроватью Шорши, я рассказал ему потрясающую, насыщенную драматическими событиями историю, причем был искренне убежден, что мне удалось создать настоящее литературное произведение, хотя в то же время не допускал ни тени сомнения, что речь в ней идет о подлинных событиях и фактах. Я замедлял темп своего повествования там, где можно было выставить себя в более выгодном свете, что-то усиливал, что-то приглушал, но при всем том не терял из виду цель своего рассказа, стараясь не забегать вперед, дабы не предвосхитить самого главного и вообще ни в коем случае не упустить возможности представить самого себя центральной фигурой всех изображаемых мной коллизий. Я знал, что Шорши должно понравиться, а что нет, это знание и составляло основу моего повествования. Само собой разумеется, что говорить я должен был тихо, чтобы меня никто не услышал. Когда я закончил, на дворе стоял уже ясный день. Двумя-тремя короткими фразами я постарался представить свой жалкий провал в самом конце как подлинный триумф. И это мне удалось: в то утро Шорши свято верил, что я настоящий герой. Дед встретил меня укоризненным взглядом, однако тут же крепко пожал мне руку, как бы говоря: все в порядке. Что бы ни случилось, ты прощен. Бабушка накормила нас вкусным завтраком. Ее завтраки я любил больше всех других. Меня почти не расспрашивали, просто радовались, что я жив-здоров и что я тут. После завтрака дед встал из-за стола и пошел к себе работать. Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением. Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за всю жизнь ни разу не побывала не то что в Вене, но скорее всего даже в Зальцбурге; в возрасте трех-четырех лет и потом намного позже я восхищенно наблюдал, как она управляет своей империей купли-продажи. Старший брат моего деда, Рудольф, искал прибежища в лесной тиши и, став лесничим в графских лесных владениях вокруг озер Валлерзе и Мондзе, в тридцать два года покончил с собой. Опять-таки из-за того, что «не мог дольше выносить убожество жизни», как было нацарапано его рукой в записке, которую нашли рядом с его телом и таксой, бдительно охранявшей хозяина. Все они, кроме Розины, бежали прочь из деревни, по горло сытые однотонностью и пустотой тамошнего существования. Мария удрала на Восток, Рудольф отправился прямиком на небо, мой дед после духовной семинарии двинулся в Швейцарию, где учился на инженерном факультете и сблизился с группой единомышленников-анархистов. Это было время Ленина и Кропоткина. Но дед выбрал для себя не Цюрих, а Базель, и, как показывают сохранившиеся фотографии, отрастил длинные волосы, щеголял в донельзя обтрепанных штанах и носил на переносице пенсне — пользующийся печальной известностью отличительный признак анархистов. Однако он направил свою энергию не на политику, а на литературу. Жил он там по соседству со знаменитой Лу Саломе и ежемесячно получал от сестры Розины ящик с маслом и колбасой. Его возлюбленная, впоследствии ставшая моей бабушкой, по воле родителей несколько лет прожив в мучительном браке с каким — то зальцбургским портным, оставила мужа и двоих детей, нежданно-негаданно нагрянула в Базель, бросилась на шею моему деду и заявила, что отныне будет с ним всегда, все равно где. Таким-то образом моя мать и родилась в Базеле. Она была прелестным ребенком. И, став взрослой, сохранила свою красоту. Я восхищался матерью и гордился ею. Но еще совсем маленьким я догадался, что она не в силах со мной справиться, и очень ловко пользовался ее беспомощностью. Она только и умела, что хвататься за плетку. Если удары по голове и по чему придется не производили желаемого эффекта, она прибегала к уже упоминавшимся мною оскорблениям, пропустить которые мимо ушей я был, естественно, не в силах. Слово действовало на меня в сто раз сильнее, чем плетка. Мать меня не воспитывала, а только наказывала. Она и других своих детей не сумела воспитать, ни брата моего, ни сестру. Мне стукнуло семь, когда родился брат, и девять, когда сестра, как говорится, появилась на свет. Плетки я, конечно, побаивался, но побои, которые я выносил, не производили на меня сильного впечатления. Язвительными словами она вернее добивалась своей цели — в том смысле, что я оставлял ее в покое, но, с другой стороны, этими словами она каждый раз низвергала меня в такие ужасные бездны, из которых я потом за всю жизнь так и не смог выкарабкаться. Тебя мне только не хватало! Помру по твоей милости! Во сне меня до сих пор терзают эти слова. Мать и не подозревала о действии этих оскорблений. Ей просто нужно было выпустить пар. Ее сын был чудовище, которого она терпеть не могла, он был само коварство, сам дьявол во плоти. Мою страстную жажду сенсаций она совершенно не в состоянии была понять. Причем знала, что родила необычного ребенка, но такого, от которого ничего хорошего ждать не приходится. Из такого ребенка мог вырасти только уголовный тип. У нее перед глазами довольно тому примеров. И думала при этом о своем брате, моем дядюшке, самом одаренном в семье, который в конце концов погиб из-за своей чудовищной изобретательности, как выразился дед. Мать пророчила мне все исправительно-трудовые колонии и тюрьмы, какие только есть на свете, я казался ей ребенком безнадежным, целиком и полностью приверженным злу. Мать была по — своему религиозна — католичкой она, разумеется, не была, это совершенно исключалось при таком отце, как мой дед, крайне пренебрежительно отзывавшемся о католицизме. Католическая церковь представлялась ему массовым движением, основанным на подлейшем обмане, она была не чем иным, как трестом по оболваниванию и обворовыванию народов с целью непрерывного загребания немыслимых богатств; на его взгляд, церковь беззастенчиво продавала нечто, чего на самом деле не существовало, а именно милосердного, но в то же время грозного боженьку, — отбирая последние гроши у миллионов беднейших из бедных с единственной целью приумножения своих богатств, которые она обращает в гигантские промышленные предприятия, в необозримые груды золота и столь же необозримые пачки акций чуть ли не во всех без исключения банках мира. Любого человека, продающего нечто, чего на самом деле нет, привлекают к ответу и осуждают как уголовного преступника, сказал дед, а церковь тысячелетиями преспокойно и открыто торгует господом богом и святым духом, причем совершенно безнаказанно. И главные грабители, дитя мое, то есть ее заправилы, еще и живут в княжеской роскоши. Кардиналы и архиепископы — всего лишь разбойники с большой дороги, отбирающие деньги ни за что ни про что. А моя мать была верующей. Правда, она не верила в церковь и, вероятно, также и в бога, которого ее отец всю свою жизнь не уставал отрицать, но тем не менее она была верующей. Она цеплялась за эту веру, хоть и чувствовала, что с каждым днем все больше теряет в ней опору, как и все верующие. В конце обеда, столь для меня памятного, речь все же зашла о моей персоне. Дед начал свое выступление в мою защиту издалека. Школа — пустое дело, значит, и пропустить уроки тоже пустяк. Все школы вообще, а народные школы в особенности, — мерзостные учреждения, разрушающие личность юного существа в самом зародыше. Школа по самой своей сути — детоубийца. А уж в немецких школах глупость и вовсе возведена в закон и бездуховность заправляет всем. Но поскольку обучение в школе обязательное, волей — неволей приходится посылать туда ребенка, хоть и знаешь, что посылаешь на гибель. Учителя — это сущие растлители, говорил дед. Они учат только низости и подлости, учат детей, как стать отвратительными гадами. И ему лично очень по душе, что его внук вместо школы отправляется на вокзал, покупает перронный билет и с этим билетом едет в Розенхайм, Мюнхен или Фрайлассинг. Вот что пойдет ему на пользу, а вовсе не школа, сказал он, а уж чего стоят многие из этих учителей! Дома сидят под каблуком у жены, а потом в школе отыгрываются на детях. Я этих шкрабов всегда презирал и сторонился, и правильно делал — ни разу еще не встретил такого, чтобы вскоре же не обнаружилась вся его низость и подлость. Полицейские и учителя по всей земле распространяют одно зловоние. Но мы не в силах их отменить. Учителя — это не что иное, как растлители, развратители, разрушители наших детей. Мы посылаем детей в школу, чтобы они стали такими же отвратительными, как взрослые, с которыми мы ежедневно встречаемся на улице. С этим отребьем. Правда, пропуск уроков доставляет неприятности так называемым «ответственным за воспитание». Так отделаемся коротенькой справкой! — внезапно осенило его. Нестерпимая боль в гортани! — воскликнул он и тут же осведомился, не видел ли меня кто — нибудь, кто может выдать. Я покачал головой. Мать сидела напротив меня и деда, словно окаменелая. Дед похвалил кушанья, бабушка ему поддакнула — мол, давно уже не едали такого вкусного обеда. Да и зачем было с бухты-барахты обращаться в полицию? — сказал дед. Его выходки — не новость. Он частенько пропадал из дому. И всякий раз возвращался. Тем-то он и выделяется среди других прочих, сказал дед обо мне, что пускается в такие авантюры, на которые другие не решаются. А велосипед ничего не стоит починить. Это мелочь. Зато теперь он умеет на нем кататься. А это большое преимущество. Подумать только, сколько всяких дел может провернуть велосипедист. Ведь вот ты не умеешь ездить на велосипеде, я тоже не умею, сказал он моей матери. Бабушка моя тоже не умела. Эмиля (моего отчима) нет, самокат стоит и только ржавеет без всякой пользы. Так что сама по себе идея вывезти его на улицу, сесть и поехать была просто-таки гениальной. И к тому же сразу в Зальцбург! — воскликнул он. Так что если посмотреть на дело со всех сторон, получается чуть ли не подвиг. Допущена только одна-единственная ошибка — почему никому не сказал о своем замысле; эти слова деда относились уже ко мне. И тут же добавил: понятно, такой план приходится держать в секрете, чтобы он удался. Дед, казалось, и мысли не допускал, что мой замысел мог провалиться. Подумать только, продолжал он, парень впервые в жизни берет в руки велосипед и сразу едет и доезжает почти до Зальцбурга. Мне лично этот факт весьма по душе. Мать молчала, ей больше ничего не оставалось. А дед начал вспоминать собственные шалости и проделки детских лет. Чем труднее ребенок, тем больше шансов, что вырастет человеком, заявил он. Именно из так называемых трудных детей и получаются значительные личности. И именно они больше всего на свете любят своих родителей, больше, чем другие, обычные дети. Да только родители никак этого в толк не возьмут. Вот и ты тоже никак в толк не возьмешь, сказал он моей матери. Он очень любил отварную говядину. А также и суп из нее. Этого я понять не мог, я ненавидел говядину, меня от нее тошнило. Теперь-то я знаю, что это вопрос возраста — дети не любят говядину, вкус к ней приходит с годами. Дед вкушал говядину с величайшим наслаждением, медленно, растягивая удовольствие, превращая еду в ритуал, исполненный невыразимого блаженства. Что станет со всеми этими ребятами, родившимися в захолустных городках? — вдруг спросил он, ни к кому не обращаясь. В конце концов они становятся разжиревшими ремесленниками, не разбирающимися в собственном ремесле, или же толстобрюхими дельцами, каждый вечер напивающимися до бесчувствия. Доступная всем этим людишкам поэзия сводится к изречению, вышитому их женами на кухонных полотенцах, оно гласит: «Любовь приходит через желудок». Это истинная правда. А нам следует всегда помнить о том, что и мире существует и еще что — то, помимо банальности. Но мы со всех сторон окружены низменными помыслами и каждый день задыхаемся в непроходимой глупости. Чем я провинился, что вынужден влачить жалкое существование в этом медвежьем углу, не поддающемся никакому описанию? Причем мне еще повезло, сказал он, Эттендорф далеко не то же самое, что Траунштайн. Что ни говори, а все же я живу не в захолустном городишке, а в деревне. Но, с другой стороны, чего он только не делал, чтобы выбраться из деревенской глуши, еще в возрасте семи-восьми лет он решил любой ценой удрать оттуда; из этой трясины вообще нужно выкарабкиваться как можно раньше, нельзя упустить свой срок. После того как его старший брат похоронил себя в ужасном лесничестве, деду на роду было написано стать по примеру отца оптовым торговцем маслом, трактирщиком и маклером по продаже земельных участков. Когда родные поняли, что рассчитывать на него не приходится, они послали его в духовную семинарию в Зальцбурге. Это я-то священник! — часто восклицал дед. И все же был сделан решающий шаг к выходу из тупика, для которого я был рожден, замечал он. Не было у него ни малейшей охоты выманивать у людей заработанные тяжким трудом деньги и спаивать их, чтобы таким манером мало-помалу округлять капиталец. В Зальцбурге он открыл дня себя Шопенгауэра, Ницше; я и не знал, что такое бывает, сказал он. Мой-то отец даже писать грамотно не умел, часто повторял дед с гордостью. А я уже сочинял мысленно целые романы, причем огромные. Нет, ребенок должен быть любопытным, это значит, что он здоров, и надо предоставлять полную свободу его любопытству. Чинить ему препоны на каждом шагу — преступно, низко и глупо. Ребенок должен осуществлять собственные идеи, а вовсе не идеи своих воспитателей — у них нет ничего стоящего за душой. Подумайте только, наш мальчик ездит больше, чем мы все, причем почти бесплатно — с перронным билетом! С этой фразой, очевидно развеселившей его самого, дед встал из-за стола, показывая, что обед окончен. А я и впрямь всегда причинял своим родным неприятности. Я родился в 1931 году, и местом моего рождения отнюдь не случайно оказался город Херлен в Голландии, куда моя мать по совету своей подружки, работавшей в Голландии, удрала из Хендорфа в тот момент, когда я решительно заявил о своем намерении немедленно появиться на свет, — заявил решительно и бесповоротно. Родить меня в Хендорфе, крохотной деревушке, было просто немыслимо. Это неизбежно привело бы к скандалу и заклеймило бы мою мать бесчестьем — в те времена внебрачные дети считались позором для всей семьи. Моя двоюродная бабушка Розина наверняка выставила бы из дома свою племянницу Герту, мою мать, и на всю ее дальнейшую жизнь легло бы несмываемое пятно — внебрачный ребенок, к тому же еще рожденный от уголовника, как обычно именовали моего отца, и всю оставшуюся жизнь она ходила бы по деревне только в черном платье — само собой разумеется, только на кладбище и обратно. Мать моя, по-видимому, когда ее родители еще находились в Вене, в 1930 году некоторое время жила у своей тетки Розины в том самом Хендорфе, который она любила как никакое другое место в мире и где она, по ее желанию, была похоронена в 1950 году. Так вот, мой отец, сын одного из окрестных крестьян, как и все парни в здешних деревнях, кроме естественного для них крестьянского труда обучавшийся и ремеслу — отец выучился на плотника, — именно в то время и вошел с ней в тесный и наитеснейший контакт. Об этом я ничего больше не знаю. Говорят, они частенько встречались в беседке, стоявшей в глубине яблоневого сада тетки Розины. Этим исчерпываются сведения об обстоятельствах, предшествовавших моему рождению. Мать, значит, бежала из тех мест, где навлекла на себя позор, в Голландию, а там ее приютила упомянутая подружка, проживавшая в Роттердаме. Вскоре мать очутилась уже в Херлене, в монастыре, который попутно оказывал приют и покровительство так называемым падшим девушкам, где и разрешилась от бремени мальчиком, который — как о том свидетельствует одна-единственная сохранившаяся фотография, — едва родившись, уже имел на голове столько волос, сколько я никогда не видел у новорожденных. Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но по