Книги онлайн и без регистрации » Современная проза » Все во мне... - Томас Бернхард

Все во мне... - Томас Бернхард

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 13
Перейти на страницу:

Холод: изоляция © Перевод Т. Баскаковой

Всякая болезнь есть душевная болезнь

Новалис

С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял как наблюдатель некоей новой для меня чудовищности, абсолютного человеческого непотребства (то есть крайнего, отталкивающего уродства и беспардонности), — но вместе с тем уже в то мгновение осознавал себя неотъемлемой частью всего этого: и я держал в руках плевательницу, а под мышкой — температурную табличку; и я преодолел путь, ведущий к веранде. С испугом я разыскал в длинном ряду сетчатых кроватей свою — третью с краю, между двумя бессловесными пожилыми мужчинами, которые часами лежали как мертвые на своих койках, а потом внезапно приподнимались и харкали в плевательницы. Все пациенты непрерывно выделяли мокроту — как правило, в больших количествах; многие имели даже не по одной, а по несколько плевательниц, как будто у них не было более насущной задачи, чем выделение мокроты, как будто они подначивали друг друга ко все более обильному выделению мокроты; здесь — так казалось — каждодневно проводили соревнование, в котором к вечеру одерживал победу тот, кому удавалось набрать в свою плевательницу больше мокроты, причем наилучшего качества. И от меня тоже врачи ждали мгновенного включения в это соревнование, однако мои усилия пропадали втуне, я не выделял вообще никакой мокроты, я харкал и харкал, но моя плевательница оставалась пустой. Дни напролет повторял я попытки выхаркнуть что-то в плевательницу — безрезультатно; в горле от этих отчаянных попыток саднило, вскоре оно уже болело как при ужасной ангине, а я так и не мог выхаркнуть даже самомалейшего сгустка. Да, но разве я не получил от врача высочайший приказ — выделять мокроту? Лаборатория ждала моей мокроты, все в Графенхофе, казалось, ждали моей мокроты, а у меня ее совсем не было; как ни крути, у меня была только воля к выделению мокроты, ничего кроме этой воли, и я упражнялся в искусстве харканья, изучая и пытаясь воспроизвести все виды извержения мокроты, которые практиковались рядом со мной, или у меня за спиной, или впереди, — но не достигал ничего, кроме все более сильного першения в горле, вся моя грудная клетка, казалось, воспалилась. Когда я смотрел на свою пустую плевательницу, у меня возникало гнетущее чувство, что придется опрохвоститься, и я все больше и больше подстегивал себя, добиваясь абсолютной воли к мокротоизвержению, загоняя себя в мокротную истерию. Мои жалкие попытки выделять мокроту не остались незамеченными, напротив: у меня сложилось впечатление, что все внимание всех пациентов концентрировалось на этих моих попытках освоить процесс выделения мокроты. Чем больше я впадал в мокротную истерию, тем изощреннее становилось наказание: наблюдение за мной других пациентов; они наказывали меня своими взглядами и своим (столь совершенным) искусством мокротоизвержения, ибо показывали мне со всех сторон и из всех закоулков, как люди харкают, как следует раздражать свои легкие, чтобы извлекать из них мокроту, — словно уже годами играли на некоем музыкальном инструменте, который с течением времени стал их неотъемлемой частью: на своих легких; они играли на своих легких как на струнном музыкальном инструменте — с несравненной виртуозностью. И у меня не оставалось ни малейшего шанса: этот оркестр уже достиг такой степени сыгранности, что мне оставалось лишь стыдиться за себя, музыканты уже так далеко продвинулись в своем искусстве, что было бы безумием думать, будто я сумею играть вместе с ними; я мог сколько угодно дергать или щипать струны своих легких — дьявольские взгляды, коварная подозрительность, злорадный смех оркестрантов непрерывно намекали на мой дилетантизм, на мою несостоятельность, на недостойность моего неискусства. Самые выдающиеся мастера своего дела имели при себе от трех до четырех баночек с мокротой, моя же баночка оставалась пустой, я вновь и вновь с отчаянием отвинчивал крышку и потом, разочарованный, снова ее завинчивал. Но мне нужно было харкать! Все требовали этого от меня. В конце концов я применил насилие, стал вызывать у себя долгие и интенсивные приступы кашля, все больше приступов кашля, пока наконец не добился мастерства в искусственном вызывании приступов кашля — и не сумел что-то выхаркнуть. Я выхаркнул что-то в плевательницу и поспешил с ней в лабораторию. Это «что-то» оказалось непригодным. Через три-четыре дня я так измучил свои легкие, что действительно выкашлял из них пригодную мокроту и в несколько приемов наполнил свою баночку до половины. Я все еще оставался дилетантом, но уже подавал надежды, содержимое моей баночки приняли, тогда как раньше его только недоверчиво рассматривали, держа баночку против света. Я числился легочным больным и, значит, просто обязан был что — то выхаркивать! Но я не имел положительного БК[3]— а следовательно, и права ощущать себя полноценным участником здешнего заговора. Презрение со стороны других глубоко меня травмировало. Все они были заразными, то есть имели положительный БК, а я — нет. Периодически, каждый второй день, от меня требовали мокроту, и я уже привык к этой рутине, мои легкие привыкли к добровольному мученичеству, я теперь уже определенно выделял мокроту: полбаночки до полудня, полбаночки — во второй половине дня; лабораторию это устраивало. Но БК у меня всегда был отрицательным. Поначалу, как мне казалось, это разочаровывало только врачей, позже — и меня самого. Что-то не состыковывалось! Разве я не должен быть таким же, как все другие? Иметь положительный БК? Через пять недель анализ наконец показал: у меня — положительный БК. Я внезапно стал полноправным членом здешнего сообщества. Мой диагноз — открытый туберкулез легких — подтвердился. Пациенты испытывали чувство удовлетворения, я — тоже. Ненормальность этой ситуации я тогда не осознавал. Довольство было написано на всех лицах, врачи наконец успокоились. Теперь будут приняты надлежащие меры. Никакой операции, конечно, — только медикаментозное лечение. Может, даже сразу наложат пневмо.[4]Или все-таки сделают каустику.[5]Следовало учесть все возможности. Пластики[6]при моем состоянии явно не требовалось: я мог не опасаться, что мне укоротят все ребра в правой части грудной клетки и вырежут целое легкое. Сперва всегда делают пневмо, думал я. Если пневмо срабатывает, приходит черед каустики. А уж за каустикой следует пластика. Я к тому времени уже много чего знал о легочных заболеваниях, неплохо в них разбирался. Начиналось лечение всегда с пневмо. Ежедневно воздухом накачивали десятки людей. Рутинная процедура, как я мог убедиться: больные здесь постоянно болтались на резиновых трубках, им прокалывали иглой грудь и потом повторяли это каждый день. В моем случае врачи начнут колоть стрептомицин, думал я. И в самом деле, то обстоятельство, что у меня обнаружили положительный БК, все пациенты восприняли с удовлетворением. Они добились того, чего хотели: чтобы среди них не было чужака. Теперь я доказал, что достоин быть с ними. Хоть я и достиг только низшей ступени посвящения, все же в каком-то смысле я стал им ровней. В одночасье у меня, как и у них, ввалились щеки, удлинился нос, резче обозначились уши и раздулся живот. Я пока относился к категории тощих пыхтелок, а не одутловатиков. Поначалу все легочные больные бывают тощими, после — одутловатыми, а потом — опять тощими. Эта болезнь развивается от отощания к одутловатости и от нее — к новому отощанию. К моменту смерти все легочные больные становятся совершенно отощавшими. Я уже приобрел большую сноровку в ношении больничной одежды, точно так же, как и другие пациенты, шаркал в войлочных шлепанцах по коридорам и даже научился бесстыдно и бесцеремонно кашлять — независимо от того, один я был или нет; я ловил себя на множестве проявлений неряшливости, на нарушениях элементарных приличий и прочих немыслимых выходках, которые еще совсем недавно казались мне — у других — абсолютно недопустимыми и омерзительными. Раз уж я находился здесь, я хотел влиться в здешнее сообщество, пусть даже речь шла о самом отвратительном и ужасном из всех сообществ, какие только можно вообразить. Существовал ли для меня иной выбор? Разве это не было закономерно — то, что я оказался здесь? Разве вся моя предыдущая жизнь не строилась в расчете на Графенхоф? Я ведь тоже был жертвой войны! Я опускался на дно, я делал все от меня зависящее, чтобы опуститься на дно. Здесь умирают, ничего другого здесь не происходит, и я тоже настроился именно на это, я не был исключением. Мне удалось то, что еще три-четыре недели назад я полагал невозможным: стать таким, как они. Но в самом ли деле удалось? Я отгонял от себя эту мысль, я встраивался в здешнее сообщество смертников, я ведь потерял все, кроме своего вот-здесь-бытия. И у меня не оставалось иного выбора, кроме как принять непреложное для всех здешних обязательство: совершенно смириться с тем, что я — легочный больной, со всеми вытекающими отсюда последствиями, без возможности отступления. У меня были кровать в палате, шкафчик в коридоре, лежак на веранде, место в столовой. Больше я не владел ничем, если выключить память. Жадно высматривал какого-нибудь товарища по несчастью, с которым мог бы поговорить по душам, — но не находил такового, по крайней мере в первые недели. Не имело ни малейшего смысла восставать против естественного хода вещей; я должен был просто принять дарившую здесь серость, чтобы быть в состоянии ее выдержать, должен был заставить себя стать таким, как все. Когда появлялся очередной новичок, я наблюдал за течением его болезни точно с такой же ревнивой подозрительностью, с какой мои предшественники наблюдали за течением моей болезни, — с холодным и беззастенчивым упорством жертвы, не желающей допустить, чтобы какая-то из других жертв оказалась в более привилегированном положении. Наблюдал, как человек превращается в никчемное существо, которого уже и не считают за человека. Теперь и я обладаю, думалось мне, возможностью заражать здоровых — орудием власти, которым исстари владеют все легочные больные, все вообще носители заразных заболеваний; орудием власти, которое до сих пор вызывало у меня отвращение — когда его применяли те, кто неделями измывался надо мной и преследовал меня своими взглядами, своей низостью, своим злорадством. Теперь я сам мог выхаркивать слизь и предполагать, что таким образом уничтожаю чье-то существование! Разве я не думал точно так, как они? Я внезапно возненавидел все, что было здоровым. Моя ненависть в какой-то момент обратилась против всего за пределами Графенхофа, против всего в мире, даже против моей же семьи. Однако эта ненависть быстро угасла, поскольку здесь для нее не находилось никакой пищи, здесь жили только больные — отрезанные, отторгнутые от жизни, сосредоточенные на смерти, ровняющиеся на нее. Лет пятьдесят назад каждый из них без малейших сомнений сказал бы о себе: я посвящен смерти. Внешний мир давно куда-то отступил, стал недоступным для восприятия, а если какие-то известия и проникали в эти стены, то доходили они сюда в столь примитивном (оголенном) виде, что воспринимались только как вульгарная ложь или как ни на что не влияющие отрывочные сообщения. Целые части света могли взлететь на воздух — здесь, где царствовала плевательница, это не вызвало бы никакого интереса. Здесь все внимание сосредотачивалось на выделении мокроты, на мучительном и тем не менее требующем большого искусства чередовании вдохов и выдохов, на каждодневном страхе перед терапевтическими процедурами, страхе перед операциями, страхе перед смертью. И еще на том, как наладить отношения с врачами, прежде всего с главным врачом. Что касается последнего пункта, тут мои шансы равнялись нулю; я был обыкновенным худым мальчишкой, учеником хозяина продуктовой лавки, прыщавым восемнадцатилетним анонимом — никому не известным, лишенным какой бы то ни было протекции, попавшим сюда по направлению, выданному земельной больничной кассой; к тому же имевшим при себе багаж, который заслуживал лишь глубочайшего презрения: старый картонный чемоданчик еще военных времен, две пары дешевых, поношенных американских брюк, две застиранные военные рубашки, штопаные-перештопаные носки, на ногах — драные ботинки на резиновом ходу. Дедовская суконная куртка была самой роскошной вещью в моем гардеробе; да, не могу не упомянуть двух клавиров — «Волшебной флейты» и гайдновского «Сотворения мира». Одного взгляда на все это хватило, чтобы сразу направить меня в худшую из палат — в ту большую, на северной стороне, с двенадцатью койками, куда помещали всех, кого и сегодня относят к низшим слоям: подсобных рабочих, производственных учеников. Правда, в той же палате прозябал и так называемый доктор юридических наук, которого считали человеком опустившимся. Подлинный характер его существования я уяснил для себя гораздо позже. Каждый больной имел собственный шкафчик — в коридоре, в конце которого помещались две уборные (примерно на восемьдесят мужчин!) и одна-единственная ванная; легко представить, какая давка возникала по утрам, когда эти восемьдесят устремлялись, почти одновременно, к уборным и к ванной: воцарялся хаос, однако человек на удивление быстро привыкает к подобным обстоятельствам, если они повторяются ежедневно; проходит два-три дня, и вот он уже осваивает новый для себя механизм, у него нет выбора, он приноравливается, начинает подыгрывать остальным, больше не выпадает из общего ряда. Неисправимого индивидуалиста тут же вычислят и уничтожат… Как свиньи у корыта теснились пациенты в умывалке, рвались к водопроводным кранам; сильнейшие просто отталкивали более слабых, кранами каждое утро завладевали одни и те же; раздаваемые направо и налево пинки, удары в мягкие части тела мгновенно расчищали путь этим фанатикам водной гигиены — легочные больные, когда их припрет к стенке, порой демонстрируют такие физические подвиги, от которых становится даже как-то не по себе. Страх перед смертью придает им силы, возводит беспощадность в принцип — потому что отверженному, кандидату в смертники терять нечего. Стимулом было скорее желание освежиться, нежели забота о чистоте. Многие заходили в умывалку только раз в неделю, многие — и того реже, перед врачебным осмотром (само собой!), потому что в таких случаях им полагалось выглядеть опрятно; однако понятие «опрятность», как и многое другое, относительно. Неприятный запах в палатах и во всем санатории не оскорблял моей чувствительности: он соответствовал царившей здесь серости. Но тем сильнее бросались в глаза снежно-белые халаты врачей при обходе. Обход начинался в девять утра, триумвират врачей показывался в дверном проеме веранды, и головы пациентов, только что торчавшие вертикально, автоматически откидывались назад — шеренга распластавшихся на лежаках больных замирала в неподвижности. Главврач, подбоченившись и переходя от кровати к кровати, назначал терапевтические процедуры, прописывал лекарства. Иногда он наклонялся и простукивал какому-нибудь пациенту грудь, а при взгляде на температурную табличку очень часто разражался смехом, столь бесцеремонным, что казалось, смех этот заполнял собой всю долину, расположенную ниже санатория. Со своими ассистентами — «коллегами» — главный врач переговаривался шепотом. Этот человек, давно перешагнувший рубеж шестидесятилетия, коренастый, немного располневший, сохранял тем не менее военную выправку и, скорее всего, видел в пациентах простых солдат, с которыми он волен обращаться, как ему вздумается. Он здесь служил главврачом еще во время войны, но и когда война кончилась, его, бывшего национал-социалиста, не вымели отсюда поганой метлой — видимо, потому что замены ему не нашлось. От такого человека мне нечего ждать, подумал я уже в первый момент, и мое первое впечатление со временем только подтверждалось. В конце концов получилось так, что я несколько лет всецело зависел от этого тупоумного, в подлинном смысле слова низменного человека. Его ассистенты безоговорочно повиновались ему, лучших прихвостней он и желать бы не мог. Ассистент и второй ассистент были простыми исполнителями распоряжений этого подлеца, в представлении которого санаторий не отличался от исправительного заведения и который соответственно руководил санаторием именно как исправительным заведением. Я инстинктивно не доверял этому человеку, хотя, понятное дело, в первые недели еще не мог судить о его медицинских познаниях, не говоря уже о том, чтобы правильно их оценивать. Скоро, даже слишком скоро мне удалось разобраться и в характере главврача, и в его медицинской компетентности — но все это само собой прояснится по ходу моего рассказа. Я с самого начала пытался поговорить с главврачом, но все такого рода попытки, поистине отчаянные, подавлялись главврачом (исполнявшим и должность директора санатория) в зародыше; он требовал только одного — чтобы я выхаркивал мокроту; и злился, потому что от меня в течение нескольких недель никакой мокроты не поступало. Он был неудачником, который неудачно выбрал себе профессию и которого сверх того жизненные обстоятельства забросили в уединенную, холодную, отупляющую местность, где человек постепенно опускается и, понятное дело, в конечном счете неизбежно губит себя. Здешние врачи тоже казались мне зловещими, как и те, которых я узнал прежде; я испытывал к ним глубочайшее недоверие — и, думаю, имел на то основания. Я неотступно наблюдал за ними со всей проницательностью, на какую был способен, с абсолютным вниманием, так что они не могли от меня укрыться, не могли ускользнуть. Мне с самого начала было ясно, что в данном случае я имею дело с примитивнейшими экземплярами их сословия, но деваться некуда — приходилось пока тянуть время. У членов этого самого триумвирата отсутствовали практически все качества, которые требуются от врачей, и я не только не мог ожидать от них ничего хорошего, но должен был — так я думал — постоянно держаться начеку: я, понятное дело, не знал, сколько человеческих жертв они уже имеют на своей совести, но строго-настрого наказал себе быть бдительным, проявлять глубочайшую внимательность и величайшую скрытность. Несмотря на юный возраст, я уже тогда был законченным скептиком, всегда готовым ко всему и особенно — к худшему. Это качество я и сегодня оцениваю как свое самое большое достоинство. Пациент должен полностью полагаться на себя, это я знал; снаружи он не может ждать почти никакой помощи, ему следует прежде всего научиться давать отпор, громоздить препятствия, срывать чужие планы. Основы такого рода представлений заложил в меня мой дед, мой домашний философ. Я никому не доверял — и, можно сказать, именно благодаря этому выздоровел. Однако путь к выздоровлению оказался неблизким. Больной должен взять болезнь в свои руки и, главное, взять ее в голову — вопреки врачам; вот что я со временем понял. Тогда я еще этого не знал, но все равно уже действовал в таком духе. Я полагался на себя и ни на что другое, и чем меньше я доверял врачам, тем больше возрастало мое доверие к самому себе. А иначе и быть не может, если я хочу победить тяжелую, то есть смертельную, болезнь, если хочу выкарабкаться из этой тяжелой смертельной болезни. Но хотел ли я этого в те первые недели? Разве я не присоединился к заговору смертников в Графенхофе, не позволил себе опуститься на самое дно? Я не погрешу против истины, сказав, что в те недели я был влюблен в безнадежность собственной жизни и в безнадежность жизни вообще — может быть, втрескался даже в саму эту влюбленность. Я не просто принял это состояние; я, как сотни миллионов других в тогдашнем мире, закономерно и стопроцентно хватался за эту безнадежность, хватался за этот ужас: за послевоенную безнадежность, за послевоенный ужас. Здесь, в условиях всеобщего распада, когда уже наличествовали приметы приближающегося, осязаемого конца, я почувствовал себя равным сотням тысяч и миллионам других — человеком, самой логикой вещей подготовленным к такому концу и, как я теперь понимаю, уже сброшенным со счетов. Почему именно я — в отличие от миллионов других, которые погибли на войне или после войны, в результате войны, — должен иметь право уклониться от общей участи, думал я, уклониться благодаря так называемым счастливым обстоятельствам; вот теперь она и меня настигла в моем захолустном углу — в нашем общем углу, — выследила, догнала, присвоила: она, губительница. Я смирился с этим и вел себя соответственно. Я вдруг отказался от всякого сопротивления, больше не протестовал и даже не думал о том, как бы обхитрить обрушившуюся на меня новую беду. Следуя некоей поразительно ясной логике, я смирился с неизбежностью, сдался, подчинился. Это место (помнится, думал я), где люди вполне закономерно, после предназначавшихся именно для них ужасов войны, должны умирать, сдаваться, переставать быть собой, — именно ему я причастей; и не возмущаться или протестовать подобает мне, а всей душой принадлежать к этому вымирающему, исчезающему сообществу. Я углубился в эту мысль, внезапно утратившую в моих глазах налет абсурдности, и пришел к такому выводу: я хочу находиться здесь! А где же еще? И я стал летописцем умирания и ада. Я принял на себя груз человеческого страдания и не желал перекладывать его — ни на кого, ни на что! Я освободился от отвращения и ненависти к Графенхофу, к ситуации в Графенхофе, от ненависти к болезни и смерти, к так называемой несправедливости. Не здесь ненавидел я теперь, но там, снаружи и вовне, я ненавидел всё остальное! Однако такая ненависть неизбежно должна была вскоре исчерпать себя, ибо она, так сказать, не приносила плодов. Эта абсурдная ненависть в одночасье сделалась невозможной. Путь, предстоявший мне — в соответствии с законами, которое установило для себя общество с согласия самой природы, — был даже слишком однолинейным, слишком прямым. Почему бы именно я, самое неразумное, ненужное и малоценное существо за всю историю человеческого рода, вдруг поверил или хоть на мгновение принял в расчет возможность того, что могу оказаться исключением из общего правила — вывернуться там, где миллионам других, попросту говоря, вывернуться не удалось? Мне теперь предстоял, так я думал, прямой путь: сквозь ад и прямо в смерть. Я с этим примирился. Я очень долго противился, но теперь противиться перестал, теперь я покорился. Что же со мной произошло? Я поддался логике, которую счел правильной для себя, единственно правильной, и в соответствии с которой намеревался существовать. Однако эту логику я тут же опять сменил на противоположную, я вдруг опять стал смотреть на все стопроцентно по-другому. Моя точка зрения изменилась во всем. Я сильнее, чем когда-либо прежде, ополчился против Графенхофа и его законов, против неизбежности! Я опять радикальнейшим образом изменил свою точку зрения, я теперь снова жил на все сто процентов, снова стопроцентно хотел жить, продолжать свое существование, чего бы это ни стоило. Я больше не понимал того человека, которым был я сам — еще двенадцать часов назад — и который думал прямо противоположное тому, что теперь стало моим мнением и моей точкой зрения. Как мог я докатиться до того, чтобы сдаться? Смириться? Просто взять и отдать себя на произвол Смерти? Я в очередной раз пришел к совершенно нелепым выводам. Но все равно, думал я, я действовал совершенно в моем духе, такой была и такой остается моя натура — и такой она останется, думал я. В одночасье все, что я видел вокруг себя, наблюдал, рассматривал пристальнее, чем прежде, вновь обрело в моих глазах ужасные, отталкивающие черты. К этим людям я не принадлежал, я попросту не был таким, как они; да и обстоятельства эти меня не касались: ведь ничто не оправдывало такой расклад, при котором они могли бы стать моими. Внезапно все передуманное мною за последние дни и все за этим последовавшее показалось мне смехотворным, абсурдным, ошибочным. Как мог я думать, что принадлежу этому месту, где гниль и абсолютная безнадежность губят человеческие души, убивают мозг? Возможно, мне просто было легче позволить себе упасть, нежели возмущаться, противиться, — вот в чем правда. Мы часто поддаемся, отказываемся от борьбы только потому, что так нам удобнее. Но ведь подобный отказ оплачивается ценою жизни, всего существования, о котором я, например, не знаю, какую цену оно имело изначально и, возможно, еще будет иметь, — хотя и знаю, что ломать над этим голову бессмысленно, потому что в результате таких пустых умствований торжествует уже полнейшая бессмыслица, не говоря об их абсолютной бесполезности. Да, единичное ничтожно, но всё — это всё. Я выбрал удобство, низость приспособленчества и капитуляции — вместо того, чтобы заупрямиться и вступить в борьбу, не думая о ее исходе. Ради удобства и из-за своего малодушия я стал равняться на те миллионы, которые ушли в смерть, неважно по каким причинам, и я даже не постеснялся для своих умствований, подсказанных соображениями удобства, бесстыднейшим образом использовать эти жертвы последней войны, не постеснялся воображать, будто мой конец, моя смерть, мое медленное умирание сопоставимы с тем, что пережили они; я злоупотребил смертью миллионов людей, захотев примазаться к их смерти. Я должен был бы загнать эту мысль еще глубже и вместе с ней добраться до крайних пределов ее и моей извращенной пошлости — но я поостерегся это делать. Мои рассуждения были пустой патетикой, мои страдания — театральщиной. Но я не стыдился себя, на это просто не хватало времени, я хотел иметь ясную голову без всяких сантиментов, что требовало всех моих сил. Правда в том, что в тот самый день меня позвали в лабораторию и сообщили мне, что мокрота, взятая три-четыре дня назад, в которой они обнаружили бациллы, на самом деле была не моей мокротой, что произошла какая-то путаница, чего в этой лаборатории еще никогда не случалось. Моя же мокрота как прежде, так и теперь не имела бацилл. Действительно: после этого открытия они еще пару-другую раз брали на анализ мою мокроту — результат неизменно был отрицательным. Я, выходит, не приобрел положительного БК. Я тогда повел себя так, будто сам каким-то образом спровоцировал такой поворот событий. Я не стал поднимать никакого шума, но, дав волю своей мнительности, настоял на том, чтобы они еще пару-другую раз проверили мою мокроту: результат оставался тем же. Лаборатория допустила ошибку. Теперь у меня появился стимул, чтобы вступить в борьбу: хотя я не имел положительного БК, существовало как-никак затемнение в моем легком, с которым врачи боролись посредством инъекций стрептомицина — но, к сожалению, из-за дороговизны этого препарата его, как мне объяснили, вводили слишком в маленьких дозах. Каждый пациент получал лишь мизерное количество этого сокровища — дозу, которая, как я позже узнал, из-за своей недостаточности была бесполезной, бессмысленной. Больше стрептомицина кололи только тем больным, которые сами выписывали его из Швейцарии или Америки; либо тем, кто пользовался протекцией врачей, в первую очередь, понятное дело, директора санатория — всемогущего главного врача. Узнав, что до сих пор получал слишком мало стрептомицина — смехотворную дозу, все равно что ничего, — я предпринял атаку на триумвират, однако тут же получил жесткий отпор: мое требование триумвират квалифицировал как неслыханное, желание, чтобы мне увеличили дозу, — как бесстыдство; я, мол, ничего не знаю, а они знают все; хотя на самом деле я уже тогда — поскольку дело касалось моего существования — был отнюдь не самым большим невеждой в этой области легочной медицины и знал совершенно точно, что для моего лечения необходимы большие дозы стрептомицина. Но я их не получил, поскольку с точки зрения социальной престижности представлял собой полный ноль. Другие получали, что им требовалось: они имели репутацию, или протекцию, или профессию, производившую больше впечатления. Стрептомицин распределялся не в соответствии с действительными нуждами больных, а исходя из соображений самого меркантильного свойства. Пренебрегали не мной одним. Половина больных относилась к привилегированным, другой половиной пренебрегали. Я безусловно принадлежал ко второй группе. У меня, понятное дело, не возникло даже мысли, что при определенных обстоятельствах, прибегнув к надлежащим средствам, я мог бы возвыситься до ранга представителя первой группы: я не обладал необходимой для этого подловатой хитростью, как и самой подлостью, да, собственно, и не стремился к такому возвышению. Но и без таких подлых способов достижения цели я надеялся вырваться из этого ада, справиться с зависимостью от него — ведь теперь санаторий (со всем его содержимым) казался мне настоящим адом. Врачи и их характерные слабости, их пошлость и низость (которые я все это время претерпевал на себе), — точно так же, как характерные слабости, пошлость и низость пациентов — обострили мою проницательность, и мой разум от этого выиграл; да и наблюдение за здешними монахинями, сестрами милосердия, многому меня научило. Я стал обращать меньше внимания на себя и больше — на свое ближайшее и ближнее окружение; стал это окружение изучать: поскольку я, как теперь оказалось, не имел положительного БК и, следовательно, выпал из числа непосредственных кандидатов в смертники, я мог позволить себе такое исследование. Что они, в самом деле, за люди; в каких стенах и в каких обстоятельствах существуют; как все это соотносится одно с другим? — спрашивал я себя; и я принялся за работу. То была не первая моя конфронтация с довольно большим человеческим сообществом, я знал человеческую массу еще со времен интерната и тех больниц, в которых побывал раньше; знал ее запах, производимый ею шум, ее взгляды и устремления. Новизна заключалась лишь в том, что здесь я действительно имел дело с отверженными, отторгнутыми, бесправными, недееспособными. Здесь никакая фраза никого бы не воспламенила; здесь лозунги, волновавшие весь мир, не попадали в цель. Здесь сотни людей каждодневно влезали в свои мерзкие халаты, прятались в них, чтобы в какой-то момент, уже не очень далекий, обменять их на саваны, сработанные предприимчивой фирмой похоронных принадлежностей прямо под нами, в Шварцахе. Нет, я больше к ним не принадлежал, ошибка разъяснилась, и я опять занял свой наблюдательный пост. Эти, здешние, которых выносили отсюда ногами вперед и отправляли куда-то в санитарных фургонах, принадлежали к какому-то другому человечеству, меня с ними ничто не связывало. Их настигла судьба — не меня; они были посвящены смерти — не я. Я вдруг подумал, что вправе обособиться от них. Я играл здесь непонятную для них роль, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания: ведь, в отличие от их ролей, моя роль с этой пьесой не кончалась. Большинство больных, выброшенные на этот утес страдания войной, то есть волною брутальных событий, пережидали — доживали — здесь свои последние месяцы, недели, дни. Да, но откуда их принесло? Из каких обстоятельств? Потребовалось некоторое время, прежде чем я понял: из разрушенных венских кварталов; из темных, сырых и холодных улочек Зальцбурга — хваленого «города Моцарта», в котором, не успеешь опомниться, просто болезни превращаются в болезни смертоносные; из нищих провинциальных городишек, где дети городской бедноты, если не научились постоянно держаться начеку, сгнивают прежде, чем успевают стать взрослыми. Легочная болезнь после окончания войны переживала новый расцвет. Многолетнее голодание, многолетнее отчаяние неизбежно загоняло всех этих людей сначала в легочную болезнь, потом в больницы и наконец — в санаторий Графенхоф. Здесь наличествовали представители всех общественных слоев и профессий, мужчины и женщины. Едва опознав в них легочных больных, от них сразу же избавлялись — переправляли сюда. Место лечения как место изоляции… Так называемый здоровый мир испытывал панический страх перед словами легочная болезнь, перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она должна была услышать мои стихи, я заставил ее их выслушать, я не сомневался, что мои стихи хороши — эти произведения восемнадцатилетнего отчаявшегося юнца, у которого, кроме них, похоже, ничего не осталось. Я уже в то время бежал в сочинительство, я писал и писал — написал сотню-другую стихотворений, уже не помню сколько; я существовал только пока писал, мой дед, который был писателем, умер, и теперь я обрел право писать, теперь я мог творить, теперь я доверял себе, распоряжался этим средством достижения цели, в которое вцепился изо всех сил, я насиловал весь мир, преображая его в стихи, и даже если стихи эти ничего не стоили, для меня они значили все, ничто в целом мире не обладало для меня большей значимостью, да я и не имел больше ничего — только эту возможность писать стихи. Так что вполне понятно, что я, прежде чем попрощаться с мамой, которую мы оставили дома, потому что отлично понимали, что значит отдать ее в больницу, прочел ей наизусть свои стихи. У нас с ней не было сил, чтобы что-то говорить, мы только плакали, склонив головы друг к другу. Поездка в Графенхоф через сумрачную долину реки Зальцах была самым тягостным путешествием за всю мою жизнь. В моем багаже нашлось место и для пачки листов с последними стихами. Скоро, кроме этого вороха стихов, в мире не останется ничего хоть сколько-нибудь значимого для меня, ничего такого, за что я бы мог ухватиться, думал я. Туберкулез! Графенхоф! А мама — в безнадежном состоянии, врачи от нее отказались. Ее мужу — моему опекуну — и бабушке судьба так скоро после смерти моего деда послала еще одно испытание. Я же тем временем на первом утреннем поезде отправлялся в это ужасное место: Графенхоф! Спрашивать, где это, я осмеливался только шепотом. За двести метров до санаторской ограды меня встретили щиты с надписью: Стой. Закрытая территория. Проезда нет. Ни один здоровый человек по своей воле не пренебрег бы этим предупреждением. Перед самой лечебницей другая надпись гласила: Стой! Проход запрещен! Я вошел в эту зону отчаяния — и оставил отчаяние за собой. Там, откуда я прибыл, безраздельно царила смерть; там, куда я попал, — тоже. Сегодня я могу говорить о своем тогдашнем состоянии лишь с трудом и вопреки величайшему внутреннему сопротивлению. Тогдашнее состояние моего духа передать невозможно, состояние моих чувств уже не восстановить, и тут я опасаюсь заходить дальше, чем считаю безусловно необходимым, потому что боль, сопряженная с пересечением границы и обнаружением всей — или хотя бы частичной — правды для меня непереносима. Скажу лишь, что хотя, попав в Графенхоф, я попал в ад, поначалу у меня было такое чувство, будто я ускользнул из ада, вырвался из него, будто я оставил все ужасное и невыносимое позади. На меня тут же снизошел покой, меня обступил порядок. Я бежал из нечеловеческого, хотя и богоугодного хаоса, подумал я — и сразу почувствовал угрызения совести, потому что я ведь оставил своих со смертельно больной мамой, со всей этой бедой, со всем ужасом. Я стыдился того, что сам попал сюда, в место упорядоченного обслуживания. Из хаоса беспомощной, уже почти полностью разрушенной семьи — туда, где обо мне будут заботиться. Здесь я сразу стал получать еду в точно установленное время; меня, в общем, оставили в покое и я смог наконец по-настоящему выспаться, что дома мне уже много недель не удавалось: никто из нас больше не мог спать, все наше внимание сосредоточивалось на смертельно больной маме, которой требовался непрерывный медицинский уход. Мамин муж — мой опекун — и бабушка в подлинном смысле слова пожертвовали собой, самоотверженно взяли на себя все, что вообще-то может обеспечить только клиника: например, они месяцами — в общей сложности больше года — каждый час, днем и ночью, делали маме инъекции, не говоря уже обо всем прочем, что могут представить себе, понять и правильно оценить только люди, которые сами делали подобные вещи или действительно собственными глазами их наблюдали. Как опрометчивы в своих суждениях те, кто никогда не оказывался в такой ситуации: они ничего не знают о страдании. Прошло совсем немного времени — полгода — с тех пор, как я потерял самого любимого человека, моего деда, а я уже наверняка знал, что потеряю и ту, которая после него была мне ближе всех: маму. С этим знанием я и отправился в Графенхоф, прихватив картонный чемоданчик, в котором мы с мамой в годы войны вместе носили домой купленную у крестьян картошку. Ты едешь на отдых, сказала мне мама, так постарайся же хорошо отдохнуть. Эти слова снова и снова звучат у меня в ушах, я и сегодня слышу их так же ясно, как тогда: слова, сказанные с такой сердечностью, но для меня убийственные! Мы все, когда кончилась война, думали, что нам удалось спастись, и чувствовали себя уверенно; то, что мы остались в живых после сорок пятого, делало нас, в тайниках наших душ, счастливыми — несмотря на все тогдашние ужасы, которые не шли ни в какое сравнение с большими, и еще большими, и величайшими ужасами, оставшимися позади; мы ведь испытали многие, но все же не самые худшие несчастья, и претерпели многое, но все же не то, что действительно невозможно терпеть, и нам пришлось проглотить много гадостей, но все же не самое омерзительное, не самое неудобоваримое; а потом, через пару-другую лет после окончания войны, вдруг оказалось, что мы все — таки не спаслись от нее: теперь она ударила и по нам, настигла нас, будто внезапно решила свести с нами счеты. Оказалось, что и у нас не было права на выживание! Я вышел из комнаты, в которой умерла моя мать, и поехал в Графенхоф, чтобы войти в Мертвый дом — в здание, где все время, пока оно существовало, гнездилась смерть; здесь имелись только мертвые комнаты, и здесь жило много смертников (а может, вообще только они одни), и здесь вновь и вновь появлялись мертвецы; но, конечно, эти смертники и эти мертвецы не были мне так близки, как моя мать. Я заглядывал в эти мертвые комнаты, видел, что в них происходило, но они не потрясали меня, не обладали силой, способной меня уничтожить, — как и те мертвецы, которых мне здесь довелось повидать. Графенхоф в первый момент не стал для меня шоком, скорее — успокоением. Но это успокоение было самообманом. Я позволил себе передохнуть день-два. Потом признался себе в своих ошибках. Жизнь — не что иное, как отбывание срока заключения, сказал я себе, и ты должен это заключение выдерживать. Пожизненно. Мир — исправительное заведение с весьма ограниченной свободой передвижения. Все надежды на поверку оказываются обманчивыми. Если тебя отпускают, ты в ту же секунду опять попадаешь в такое же исправительное заведение. Ты — заключенный, больше ничего. Если тебе начнут втолковывать, что это не так, слушай и молчи. Поразмысли о том, что ты с самого рождения приговорен к пожизненному заключению и что виновны в этом твои родители. Но не предъявляй им дешевых упреков. Хочешь ты или нет, ты должен в точности следовать предписаниям, установленным в этом заведении. Если ты не будешь им следовать, твое наказание ужесточат. Ты можешь общаться с другими заключенными, но никогда не принимай сторону надзирателей. Эти фразы тогда сложились во мне сами собой, наподобие молитвы. Они привычны для меня и сегодня, я иногда повторяю их про себя, они не утратили своей ценности. Они содержат истину всех истин, сколь бы беспомощно ни были сформулированы. Они годятся каждому. Только мы не всегда бываем готовы их принять. Мы часто забываем о них, порой на годы. Но потом они вновь всплывают на поверхность сознания и все проясняют. В сущности, я был подготовлен к Графенхофу. Я уже имел за плечами зальцбургскую больницу, санаторий Гросгмайн. Уже прошел начальную, даже среднюю школу болезней и умирания. Я, так сказать, вызубрил таблицу умножения болезни и смерти. И теперь изучал высшую математику болезни и смерти. Эта наука, должен признаться, всегда меня привлекала, теперь же я обнаружил, что просто одержим ею. Я уже давно подчинил всё одной этой науке, совершенно самостоятельно пришел к этой науке, обстоятельства и не могли привести меня ни к какой другой, кроме как к этой науке, содержащей в себе все остальные. Я как бы растворился в ней, самым естественным образом превратившись из беззащитной жертвы в того, кто со стороны наблюдает за этой жертвой и одновременно — за всеми другими. Такая дистанция была мне жизненно необходима, только сохраняя ее, я имел шанс спастись. Я контролировал собственное отчаяние (и отчаяние других), не будучи в состоянии действительно им овладеть — не говоря уже о том, чтобы от него избавиться. Здесь царили строгие правила, знакомые мне еще по прежним больницам, и кто не придерживался этих правил, того наказывали: в худшем случае — немедленным изгнанием, которое и в самом деле не пошло на пользу ни одному из пациентов. Время от времени случались такие неурочные выписки — насколько они были оправданы, не могу сказать, но эти отпущенные на волю пациенты в большинстве случаев очень скоро погибали, потому что, оставшись без присмотра и не сознавая опасности (во всяком случае, почти наверняка не сознавая смертельной опасности) своей болезни, не могли не погибнуть при столкновении с жестоким и не имеющим понятия об их состоянии так называемым здоровым миром. Когда их отпускали из санатория, они, понятное дело, тут же пытались утолить свою по сути неутолимую жажду жизни и существования — и увязали как в трясине в ней, этой жажде, а также в непонимании, и в безразличии, и в беспощадности, которыми их встречало общество здоровых. Мне известно множество случаев, когда те, кого отпустили, — не выздоровевшие, а так называемые «отпущенные раньше срока», «отпущенные на свой страх и риск» — проживали после этого совсем недолго. Но сейчас речь не о том… Около шести мы вставали, около семи нам подавали завтрак, около восьми все уже опять занимали свои места на веранде, куда часам к девяти приходил с обходом главврач; годами возобновлялся один и тот же церемониал с одним и тем же составом участников: это касалось не только врачей, но и пациентов, состав которых часто не менялся годами, поскольку большинству из них приходилось задерживаться в Графенхофе на годы — а вовсе не на недели или месяцы, как они, вероятно, беспечно полагали, впервые получив назначение туда; получить назначение в Графенхоф в большинстве случаев означало провести в Графенхофе годы, в многолетней изоляции, в многолетнем прозябании, при постоянном возобновлении одного и того же. Хорошо, что новички не подозревали, как долго им предстоит находиться здесь, иначе они бы не выдерживали. Совсем немногие покидали Графенхоф уже через три месяца, и из этих немногих лишь единицы — навсегда; как правило, выписавшийся вскоре приезжал в санаторий вторично, на сей раз — на долгий срок, на годы. Даже имея, как я, ничтожное затемнение в легком, больной должен был оставаться в Графенхофе никак не меньше трех месяцев; жертва, которая попадала сюда по направлению из отдела здравоохранения, узнавала об этом немедленно по прибытии. Три месяца — таков был минимальный срок, обычно же он удлинялся до шести месяцев, до девяти и так далее; имелись пациенты, которые прожили в Графенхофе три года или еще дольше, так называемые старожилы: их сразу можно было опознать по особым повадкам, по бесцеремонности и холодному равнодушию в отношении других больных, по поведению в присутствии врачей; обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак, мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась. У меня только затемнение… — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, че

1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 13
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. В коментария нецензурная лексика и оскорбления ЗАПРЕЩЕНЫ! Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?