Павел Федотов - Эраст Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И повсюду что-то происходило — так, ничего величественного и грандиозного, а повседневное течение обывательской жизни, доверительно являющееся взору в полной неприкрытости и неприкрашенности. Где — готовились к свадьбе засидевшейся дочери, где — обсуждали письмо от кузины с душераздирающими подробностями кончины ее супруга, где — ждали почтенного гостя, где — судебного исполнителя, входившего в дом подобно посланцу рока, где — рыдали по поводу смерти болонки, а где — веселились по причине явления на свет наследника. Словно десятки маленьких театров были одновременно открыты ему, и в каждом игралась пустячная, но комедия, обыденная, но драма.
«Сколько я могу дать себе отчет в настоящее время, способностью находить наслаждение в созерцательных занятиях обязан я сеннику или, скорее, верхней его части».
Именно здесь начинался будущий художник, и именно такой художник, как Федотов. «Всё, что вы видите на моих картинах (кроме офицеров, гвардейских солдат и нарядных дам),4 было видено и даже отчасти обсуждено во время моего детства: это я заключаю как по воспоминаниям, так и по тому, что, набрасывая большую часть моих вещей, я почему-то представлял место действия непременно в Москве… Сила детских впечатлений, запас наблюдений, сделанных мною при самом начале моей жизни, составляют, если будет позволено так выразиться, основной фонд моего дарования».
(Пожалуй, как ни широко Федотов обозначил роль Москвы и московских впечатлений для своего творчества, сказал он все-таки не всё. Умолчал об общем влиянии «московского духа», которое выразилось в светлом добродушии его сатиры, — так посмеиваются над добрыми знакомыми, желая им всяческого добра и скорейшего освобождения от некрасящих их свойств и привычек.)
Впрочем, тогда об искусстве он еще не помышлял, был мальчик как мальчик, бегал с друзьями, лазал в соседские сады, пускал кораблики весною. Если бы каким-то чудом и помыслил — так это было бы пустым мечтанием, бесплотной и бесполезной грезой, не имеющей ровно никакого отношения к его будущей жизни, к тому, что заботило его родителей. Между тем озабоченность была серьезная: что делать дальше с сыном, которому уже исполнилось десять лет? Учить, конечно, но как?
Не могло быть и речи о том, чтобы приставить к нему гувернантку, из тех, что в простоватой Москве именовали мамзелями, или чтобы нанять гувернера — француза, а на худой конец немца, хотя бы самого завалящего немца (бывшего конюха или камердинера), или чтобы его просвещали приходящие наставники, вроде тех, которые учили Коленьку Иртеньева, а также немало иных Коленек Иртеньевых в порядочных домах Москвы.
Какие-то домашние учителя им уже занимались, как можно понять: «Московской академии поэзии бывший учитель Федор Евдокимов Платонов» двадцати восьми лет и «немецкого языка разный информатор Андрей Евдокимов» двадцати пяти лет, жившие в доме в 1818 году, а может быть, и позже (очевидно, жильцы, которые в счет своей умеренной квартирной платы преподавали Федотову и его брату начатки знаний и в первую очередь российскую грамоту). Это было, конечно, решительно не то, что требовалось для дальнейшей жизни.
Но не могло быть и речи о том, чтобы отдать его в «учебное заведение для детей благородных мужского пола», или попросту в пансион. Пансионы расплодились тогда по Москве, как грибы, их полно было и вокруг, неподалеку: и на Мясницкой в доме Лобанова-Ростовского — пансион профессора Шлецера и доктора Кистера, и на Мясницкой же — пансион мадам Жарни, и на Новой Басманной — пансион Бибикова, и на Сенной, у Красных ворот, — пансион Дамоно. За год учения в таком пансионе пришлось бы выложить тысячу рублей ассигнациями или, если хорошенько поторговаться, — тысячу шестьсот за двоих, что федотовскому семейству было, конечно, непосильно.
Что говорить о пансионе, когда не по карману было даже Трехсвятительское училище возле церкви Трех Святителей у Красных ворот — паршивенькое, убогое, ядовито названное «Трехмучительским» (там служили трое учителей). Скудное благосостояние семьи — благосостояние более внешнее, Федотов недаром называл себя «небогатым, даже, попросту, бедным дитятей» — держалось на жалованье отца, и оно не могло быть вечным: отец вошел в преклонный возраст, тянул лямку из последних сил и едва дотянул — ушел в отставку как раз в 1826 году, когда и сын оставил дом.
Дело, однако, заключалось не только в расходах. Речь ведь, собственно, шла не столько об образовании, сколько о возможности надежно устроить жизнь. Какие бы обширные и глубокие знания ни приобрел Федотов любым мыслимым путем, им была бы грош цена в будущем его существовании — с неуверенными надеждами на дворянство, без родового поместья, без состояния, без связей, столь необходимых в Петербурге, без влиятельной родни, столь нужной в Москве. Его уделом была все та же служба и все тем же мелким чиновником, что и отец, — судьба незавидная.
Был, впрочем, шанс.
Впоследствии Федотов написал:
Сдержанная горечь этих слов несомненна, и их любят цитировать биографы, однако высказаны они были гораздо позднее, взрослым человеком, осознавшим уже свое призвание и пытавшимся наверстать упущенное за семнадцать лет, отданных армии. Если же вникнуть в обстоятельства, то что же еще можно было придумать для Федотова лучше армии?
Военная служба уже вывезла отца на поверхность жизни. Вывезла и старшего сына (еще от первой жены, турчанки) Михаила, определенного портупей-прапорщиком в Украинский егерский полк — прожить ему довелось всего сорок лет, а все-таки успел дослужиться до штабс-капитана. Средний, Александр, в армию никак не годился по слабости здоровья, его пришлось скрепя сердце отдать в Московский университет, по медицинской части. Зато с Павлом все обстояло благополучно — он был, правда, невысок ростом, но крепок — фронт потянул бы.
И надо же, чтобы так кстати, словно вмешалось всеблагое Провидение, объявлен был первый прием в кадетский корпус, незадолго до того обосновавшийся в Москве, и даже совсем недалеко — за Яузой, в Лефортове. Однако в корпус надо было еще пробиться, туда рвались многие. В самом деле, семь лет без забот, без хлопот, без расходов, и прямая дорога в офицеры, если же окажется туп или своенравен — хотя бы в юнкера, а там рано или поздно выслужатся желанные эполеты.
Брали в корпус только потомственных дворян, и отцу с его свежеиспеченным дворянством, скорее всего, пришлось постараться, походить по канцеляриям, погреметь боевыми наградами. Может быть, сыскался вдруг, на счастье, благодетель из давних сослуживцев, не забывший отцовскую двадцатилетнюю службу, а все прочее, зависящее от самого Федотова, было гораздо проще: у доктора на осмотре прошел благополучно, у священника — тоже, и «Верую», и «Отче наш» знал, у одного учителя прочитал несколько строк по-русски, смог ли у другого хоть что-то сказать по-французски — неизвестно, вряд ли; в общем, приняли.
За хлопотами, хождениями, прошениями и переговорами незаметно прошло время. Миновало великое беспокойство, впервые охватившее Москву после пожара: в конце 1825 года, едва пережили смерть Александра I, едва пришли к присяге Константину, как потянулись путаные и смущающие слухи о беспорядках в столице. Будто армия отказалась присягать и сейчас идет прямиком на Москву, желая провозгласить конституцию, или будто Ермолов не присягнул и тоже, конечно, идет на Москву, и еще бог весть чего не говорили, всякий раз непременно приплетая Москву, и начали почему-то вспоминать последний, «московский», чумной бунт еще при Екатерине II. И много времени еще прошло, пока слухи стали уточняться, заменяясь постепенно более или менее достоверными известиями, пока, наконец, все не успокоилось и не пришло к утверждению должного порядка, и законный государь Николай Павлович 26 августа 1826 года прибыл в Москву на коронацию.