Павел Федотов - Эраст Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, к Федотову это имело мало отношения. Отпуском он должен был пользоваться регулярно — и потому, что был москвич, и потому, что неизменно блистал в учении, а поведением отличался примерным. Если и случалось ему оставаться в корпусе, то крайне редко.
Едва ли не каждый положенный отпускной день его поджидал в вестибюле кто-нибудь из дому — без родных или хотя бы специально отряженного слуги кадетов в город не выпускали. В дурную же погоду — таково было второе непременное условие — у подъезда его должен был ждать экипаж. Далеко не у всех воспитанников дома держали свой выезд, а для иных, таких как Федотовы, и наемная карета была тяжела, но бедность изворачивается. Карету брали совсем неподалеку и лишь для того, чтобы завернуть за ближайший угол, после чего освободить для кого-то другого.
Встречи с родным домом были не так уж отрадны. Уже поступая в корпус, Федотов жил в ожидании смерти тяжелобольной матери — не прошло и четырех месяцев, как его отпустили попрощаться с умирающей. Прошло еще два года, и не стало старшего брата Александра. Другой брат, Михаил, служил в полку где-то далеко. Отец, начавший резко стареть после ухода в отставку, младшая сестра Любовь и единоутробная сестра Анна жили все беднее и беднее. О прислуге не могло быть уже и речи, пенсиона едва хватало. Дом, лишенный надежной хозяйской руки, приходил в запустение, в нем царили непривычные беспорядок и угрюмость. Детство уходило. Федотов возвращался в корпус без особенного огорчения — здесь был его настоящий дом — и усаживался писать обязательный рапорт, подробный отчет о проведенном дне.
Вместе со всеми кадетами его года ему удалось попользоваться и полными летними вакациями, однако уже с 1831 года их основательно урезали и на большую часть лета корпус выезжал в лагерь. Первый лагерь был еще как бы пробный, он и продолжался менее месяца — с 4 июля по 1 августа, и располагался рядом, на Анненгофском лугу, между зданием корпуса и Анненгофской рощей; а так как в Москве еще держалась холера, то на ночь весь корпусной батальон, в составе восьми взводов по четырнадцать рядов в каждом, строем возвращался в здание. Со следующего же года игрушки кончились, и лагеря стали настоящими — возле деревни Нагатино, что неподалеку от Коломенского.
Лагерный режим был жестокий, отпусков не полагалось вовсе, воскресные и праздничные дни отличались от будничных только церковным парадом — маршем в Коломенское, к церкви Казанской Божьей Матери. Родные, ухитрявшиеся добираться сюда, виделись с воспитанниками украдкой — свидания не были предусмотрены распорядком; самое место лагеря было крайне дурное — один песок и ни деревца (кадеты прозвали его Сахарой); в палатках в жару было душно, в дождь сыро; строевые занятия отнимали большую часть дня и велись безжалостно — лето сам Бог отвел под строй.
При всем том была река с купанием, даром что за полторы версты от лагеря. Были окрестные огороды, куда тайком наведывались за огурцами (это называлось «фуражировкой»). В палатках умудрялись держать всякую мелкую живность — щенка, морскую свинку, кролика, галку, воробья, даже, как-то случилось, сову. Было лето. Вот почему весь лагерь, проходивший под неугомонный аккомпанемент трубы и барабана, под пение унтеров «Р-а-а-з, д-в-а-а-а, те-р-и-и…», все-таки оставался желанным, и нехотя возвращались кадеты в свое Лефортово, в мрачные стены, пропитанные неистребимым ароматом казармы — нужника, ваксы и свечного сала.
Жизнь большого мира слабо проникала в эти стены. Что-то отцеженное, препарированное и выглаженное сообщалось официально. Что-то невольно проскальзывало в беседах, которые вели офицеры, обязанные «занимать воспитанников, в свободные часы, полезными разговорами, внушать им здравый образ мыслей и руководить их в выборе книг для чтения». Все-таки разговор с глазу на глаз — это не зачтение приказа перед фронтом и не проповедь корпусного батюшки, тут что-то невольно сорвется с языка, давая пищу для домышления (недаром так строго запрещено было кадетам ходить к офицерам и учителям на квартиры). Что-то приносили с собою кадеты, возвращавшиеся из отпусков. Но известий «оттуда» было мало, поэтому каждое из них обсасывалось, обсуживалось на все лады и непременно с предположениями насчет того, как это отзовется на кадетском корпусе, обрастало выдумками, порою просто фантастическими.
Удивительно ли, что даже знаменитая холера 1830 года отступила от корпусных непроницаемых стен, унеся с собою всего лишь одну жертву. Едва в августе зародились в Москве первые слухи о ее приближении, приняты были чрезвычайные меры. Для питья отпускали одну сухарную воду, на обед — только суп из круп, дающих слизистый отвар, по всем дортуарам водружены были табуреты на табуреты, а поверх этих шатких сооружений поставлены банки с чем-то нестерпимо вонючим, и тряпки с тем же вонючим свисали со всех форточек, как было предписано медиками. Самое же главное состояло в том, что прекращены были все отпуска, визиты близких и передачи: напуганные родные приходили теперь во двор, выстаивали под окнами, пытаясь выглядеть своих и кое-как передать новости, а кадеты, в свою очередь, висели на окнах, выискивая родных и гадая о судьбе тех, кого не находили.
Корпус обратился как бы в осажденную крепость.
Там, за стенами, творились ужасы, люди умирали за несколько часов, в домах курили уксусом, держали на тарелках «хлору», по дворам жгли можжевельник или навоз, по улицам разъезжали зеленые фуры с покойниками, а то и простые дровни с уставленными на них гробами.
Здесь же царила видимость благополучия. Начальство не спешило поведать воспитанникам о положении дел, и тем приходилось довольствоваться слухами, все-таки проползавшими в щели. Иные из них были страшны, иные комичны. Рассказывали про людей, вылезавших из общей ямы с мертвецами, куда их сбросили по ошибке, про некоего профессора (называли разные имена), который, боясь заражения, осматривал языки больных не иначе как в бинокль или подзорную трубу, из-за приотворенной двери. Зародилась и своя собственная, корпусная, легенда про офицера, будто бы умершего от холеры и с тех пор бродящего ночью по корпусу. Легендой этой пугали в основном питомцев малолетного отделения, располагавшегося на отшибе, за Яузой, но потом она пошла гулять по всем последующим поколениям кадетов.
В декабре холера пошла наконец на убыль, а к Масленице возобновили отпуска, но с условием ездить непременно в закрытом экипаже. Оно и не беда, это препятствие давно научились обходить, но возникло еще одно: кадетам не успели построить форменные брюки серого сукна, только что введенные, и в город выпускали лишь тех, кому это сделали за свой счет родители. Надо думать, что Федотову пришлось потерпеть.
Замкнутая корпусная жизнь прихотливо искажала масштабы происходящего: главным оказывалось не то, что совершалось в «том», большом мире, а то, что происходило «здесь». Да и все случавшееся «там» рассматривалось исключительно с точки зрения того, как оно отзовется «здесь», — это занимало более всего и сильнее всего смущало воображение.
Менялись директора, менялись на редкость часто. Едва в 1831 году вместо совсем уже отжившего, рыхлого, с ватой, торчавшей из ушей, и следами от пластыря на висках, генерал-майора Петра Сергеевича Ушакова пришел новый, генерал-майор же Павел Петрович Годеин, не успевший оставить по себе следа, как в 1832 году его сменил новый генерал-майор Карл Павлович Ренненкампф, участивший и до него не редкие порки; а выйди Федотов из корпуса годом позднее — так застал бы следующего, генерал-майора Александра Иосифовича Статковского. Явление каждого нового директора порождало новую волну толков: допытывались о его прошлом, о характере и послужном списке, строили предположения о возможном новом курсе ведения дел.