Город не принимает - Катя Пицык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да. И не устану это повторять. Но, заметь, я никогда не говорила, что Васильевский остров изгнал меня. Ты знаешь, когда мы с папой туда переезжали… я когда впервые увидела улицу Репина… Она такая маленькая! Крохотная! И такая красивая! У меня просто ноги подкосились. Похожее переживание со мной случилось только еще один раз, когда я увидела гетеру Фрину Семирадского. Какая красивая женщина! Она внушает непереносимый восторг, видеть ее – подлинное счастье.
Ульянины глаза блестели. Кончик носа стал розовым. Белые волосы, опьянев на сыром воздухе, чуть завились в отдельных отбившихся прядях.
– Я уеду в Москву, – вдруг сказала я. И сама удивилась этим странным словам – неадекватным реальному положению дел.
– Давно пора, – ответила Уля таким тоном, словно речь шла о пустяковом усилии.
Она протянула мне носовой платок.
* * *
Я так и не смогла принять отъезд Вали. Сначала просто не звонила ей – не могла преодолеть свою боль. Потом потеряла номер телефона, потом забыла название поселка, в который она уехала, потом забыла, как правильно пишется ее фамилия, а потом и вовсе забыла о ее существовании. Десять лет спустя, при уборке, Валина фотография выпала из книги. Я подняла все старые блокноты. Но телефона не нашла. Зато нашла еще одну старую фотографию: я, Регина и Женечка в Царском Селе. Замороженный пруд. Наши пакеты, брошенные на лед. И мы, катающиеся, скользящие на ботинках, в расстегнутых шубах, без шапок, на фоне Камероновой галереи, сквозь тонкую колоннаду которой просвечивает закат еле добивающим персиковым оттенком через завесь косого снега.
Перелистывая старые записи, я наткнулась на размышления о скульптурах Строкова. Непонятно в каком году, при жизни его или уже после смерти, неряшливым широким почерком поперек разлиновки было написано: Страх надвигающейся катастрофы можно описать. Не в смысле вербализовать. А в смысле – можно. Человек может рассказать о том, что он боится быть разрезанным на куски или раздавленным в лепешку. Он может не только не скрывать это, он может сделать это предметом искусства, например – искусства лепить. То есть не будет ничего плохого, если мы расскажем друг другу о том, что мы боимся быть растерзанными львами или бомбами. Мы можем жить, не скрывая этого. Мы имеем право не подавлять страх. Точнее, это право никто у нас никогда не отбирал. Мы всегда могли пользоваться им. Табу, наложенное на него, – фикция. Фантом. Страшилка. Мы можем говорить о том, как нам страшно, и о том, какой грязный этот страх. Нет совершенно никакой необходимости делать вид, что мы чисты, смелы. Как и нет необходимости скрывать, что ты любишь кого-то, хочешь кого-то, а тебя не хочет никто, нет необходимости скрывать то, что ты жалок, или то, что тебе больно быть негодяем, на выходе мы понесем ответственность отнюдь не за чувства, а за их влияние на наши действия. Никто не будет взвешивать грязь – спрос будет за то, куда она была сброшена – как мы управляли своими грязными чувствами. И смогли ли слепить из них козлов.