Грех и святость русской истории - Вадим Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобного рода обличения Поэта постоянно публиковались в 1920-х – первой половине 1930-х годов и прекратились лишь накануне 100-летней годовщины его гибели. Закономерно, что именно тогда, в 1937 году, выдающийся историк М.Н. Тихомиров написал первое после долгого перерыва более или менее объективное исследование о преподобном Иосифе Волоцком и его монастыре, опубликованное в 1938 году в «Исторических записках».
В преддверии великой войны изменяется отношение к историческому прошлому страны, но особо существенное значение имела с этой точки зрения сама Великая Отечественная война.
* * *
Уже говорилось, что во время войны совершается как бы окончательное утверждение величия Поэта. Вместе с тем – и это, конечно, весьма выразительный факт – сразу же после Победы, в 1946 году, выходит в свет обращенная к широкому читателю книга С. Торопова и К. Щепетева «Иосифо-Волоколамский монастырь», в которой высоко оценивается роль преподобного Иосифа и основанной им обители в созидании великой России, победившей в 1945 году смертельного врага; в этой книге сказано, в частности, что «взорванная немцами (в 1941 году. – В.К.) прекрасная колокольня… должна быть восстановлена как своеобразный мемориальный столп – памятник прошлого, памятник осады Москвы и героизма волоколамских сражений».
Это связывание исторической роли Иосифова монастыря с героизмом 1941 года имеет глубокий смысл. Напомню, что недалеко от монастыря, у разъезда Дубосеково, 16 ноября 1941 года совершили свой беспримерный подвиг воины-панфиловцы. 18 ноября Михаил Пришвин записал в своем дневнике, что идет «настоящая тотальная война, в которой встанут на борьбу священную действительно все, как живые, так и мертвые». И 19 ноября: «Теперь даже один наступающий день нужно считать как все время… эти дни Суда всего нашего народа, всей нашей культуры…»
Я стремился показать, что, размышляя о Пушкине, вполне естественно вспомнить и о русском былинном эпосе, и о творчестве преподобного Иосифа Волоцкого. Но столь же естественно связать этот тысячелетний путь отечественной культуры с великой войной 1941–1945 годов. Александр Твардовский опубликовал 5 декабря 1941 года во фронтовой газете стихотворение, в котором утверждал, что нынешний солдат
Похож на русского солдата
Всех войн великих и времен…
Едва ли кто-нибудь решительно оспорит утверждение, что Пушкин с непревзойденной полнотой и истинностью воплотил в своем творчестве (во всем его многогранном объеме) облик и смысл явления, носящего имя Россия. Конечно, пришедшие после него великие художники и мыслители глубоко и мощно воссоздали и осознали те или иные стороны и противоречия российского бытия, но никто из них не достигал пушкинской всеобъемлемости и цельности.
И дело здесь не просто и не только в личной гениальности Поэта, но и в характере породившей его эпохи. В 1812–1815 гг. Россия впервые со всей очевидностью предстала как одно из главных действующих лиц (а в определенных отношениях – даже и как главнейшее) на сцене мировой истории, и именно первое – наиболее впечатляющее – неоспоримое обнаружение этого факта во многом обусловило высший взлет творческого духа в Пушкине. Впрочем, для действительно плодотворного осознания выявившейся тогда всемирной роли России необходим был именно пушкинский гений.
Друг Поэта, великий мыслитель Петр Чаадаев, который был – в отличие от Пушкина – склонен к односторонним и резким духовным порывам (именно из-за этого его совершенно необоснованно причисляют чуть ли не к ненавистникам России), писал в 1835 году, то есть за год до опубликования его вызвавшего целую бурю первого «Философического письма»: «Мы призваны… обучить Европу бесконечному множеству вещей, которые ей не понять без этого. Это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием…Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе… Она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки… Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами… Оно поручило нам интересы человечества».
Этот предельный или, вернее, даже беспредельный российский мессианизм Чаадаева как раз и заставлял его беспощадно обличать те или иные «слабости» России, мешающие ей исполнить свою провиденциальную цель – духовно возглавить весь остальной мир. Но «ленивые и нелюбопытные» (по пушкинскому определению) потомки, в сущности, не удосужились по-настоящему прочитать Чаадаева, а только вычитывали из него – одни с русофобской радостью, другие с русофильским негодованием – продиктованные экстремальным мессианизмом обвинения и сетования в русский адрес.
Я заговорил о Чаадаеве потому, что в сопоставлении с этим современником, собеседником и другом со всей отчетливостью выявляется гений Пушкина. Поэт исключительно высоко ценил мыслителя, но не соблазнялся ни его убеждением, согласно которому само Провидение «поручило нам интересы человечества», ни столь же гипертрофированными упреками, направленными в основном по адресу русского «общества» (то есть наиболее образованной и самостоятельной части населения), которое, мол, не осознает воли Провидения и не умеет или не желает ее осуществлять.
При этом стоит напомнить, что Чаадаев активно стремился обратить Пушкина в свою веру. Так, познакомившись с его стихотворением «Клеветникам России», где вроде бы есть перекличка с чаадаевским мессианизмом (Пушкин, словно вторя мыслителю, «третирует» европейцев: «Вопрос, которого не разрешите вы», заявляет, что именно и только «мы», русские, «искупили Европы вольность, честь и мир» и т. п.), автор «Философических писем» тут же обратился к Пушкину с торжественным воззванием (письмо от 18 сентября 1831 г.): «Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант» (отмечу между прочим: поистине смешно, зная хотя бы эти слова Чаадаева, видеть в нем некоего хвалителя Европы и хулителя России – особенно если помнить, что другой ближайший друг Пушкина, Вяземский, тогда же полностью отверг «Клеветникам России» за чрезмерный, с его точки зрения, патриотизм; правда, позднее Вяземский думал совсем по-иному…).
И все же, несмотря на несомненное для Пушкина величие чаадаевской мысли, он не поддался ее власти. И из различных пушкинских суждений можно понять, что, с его точки зрения, мессианизм Чаадаева (как в конечном счете и всякий мессианизм) в той или иной мере превращал Россию в средство, в орудие; именно потому реальная, живая Россия во многом «не удовлетворяла» Чаадаева. И получилось так (этим впоследствии грешили многие самые разные русские идеологи), что Чаадаев «возвышал» – и даже безмерно возвысил – Россию не во имя ее самой, но во имя «идеи», которой она по сути дела должна быть принесена в жертву…
Для зрелого же Пушкина – и этому пониманию он, пожалуй, один был всецело и до самых глубин духа верен – смысл России воплощался в ней самой как она есть. Но нельзя не добавить, что точно так же Пушкин воспринимал и мир вообще, и любую страну – будь то страна европейская или азиатская.