Миледи Ротман - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей очнулся от наваждения и торопился говорить, чтобы не исчезла Миледи, не утонула в мареве полдня, не погрузилась в ближайшую болотную павну, втемное, как чай, озерцо, превратившись в рыжую жабу иль паука-плавунца, чтобы не перевернулась обратно в белого пушистого зверька, смахивающего на зимнего горностальку. Только сейчас Братилов почувствовал каждой мясинкой просторного тела, как очумел, заскорбел он всей животинкою без женщин, и сейчас самая-то изжитая тетя Маша из банных прислужниц, навестив Братилова в его заточении, сошла бы за обавную берегиню. А тут царевна Несмеяна после стольких лет разлуки вдруг пристала, заблудясь, к знакомому берегу и зашла в гости, будто к старопрежнему закадычному другу.
Надо было поддерживать игривый тон, чтоб разговор не споткнулся на крохотной закавыке, чтобы сам искренний голос, пусть и молотящий пелеву, завораживал, как втягивает в себя серебряная речная струя в солнечный день; неважно, о чем разговор, по каким суземкам, путаными петлями тянется он, ибо эта околесица, полная намеков, и может задержать своенравную женщину.
— Слушай, ты сегодня прекрасна, как никогда. Богородицу бы с тебя рисовать, икону и поставить бы в каждом дому, чтобы темные и забитые нуждою люди поклонялись тебе, целовали твой образ…
— Мели, Емеля, твоя неделя…
Но ведь зарозовела от похвалебщины, зарделась, похорошела еще пуще.
— Вот те крест, — Братилов неловко заградился знамением, путаясь в перстах и неумело сокладая щепоть. — Единственное мое достоинство — я никогда не вру, язык не поворачивается солгать. И оттого я часто несчастен, ибо мою правду люди полагают за ложь и смеются, глубоко обижая меня. Ты знаешь, как я могу глубоко обижаться, я ужасно гордый человек.
— То-то и видно… Ну ладно, я побегу, мне некогда. Меня к обеду ждут, — говорила Миледи, как-то по-иному рассматривая Алексея, словно бы нашла нового, совершенно незнакомого человека, суетливого в речах от своей одинокости, потиху вытлевающего от безответной любви. — Уф, парко-то как, будто в Сочах. — Она приоткинула приталенный жакетик, приобнажая приспущенные полные плечи и еще пуще подавая вперед высокую наспевшую грудь с такой заманчивой седловинкой, приоткрывая ослепительно белую полоску незагорелой кожи.
Братилов облизнул пересохшие губы. Он забылся, он окончательно потерял себя, он отбросил всякую осторожность, нужную не столько ему, сколько любимой женщине, хранящей доброе имя семьи от сплетен он умело, вспомнив прежние навыки ловца, расставлял коварные западни, чтобы заполучить в сети увлекшуюся канарейку. Ему хотелось продлить этот скрад, чтобы он не закончился в одно мгновение, ибо сама несуетная охота, это ожидание желанной добычи истомили бы и доставили глубокое наслаждение и азарт, не принося страдания и вины. А что толку, братцы мои, если, как сокол, падешь с небес на зазевавшуюся птаху, поразишь ее в зашеек, сомнешь в кустья и давай торопливо рвать клювом в клочья, шалея от крови и горячих мясов? Минуту-другую прольется в жилах кипящее олово, и ты, уже опустошенный, весь испепленный, отваливаешься от жертвы, насытившись скорой победою. Хотя и сам-то промысел без добычи оставляет по себе лишь горький угар от напрасно вытлевших угольев; и горело вроде бы сердито, и пламя струилось под небеса, а осталась в подсчете лишь горка золы…
Да, душа умоляет остепениться, она не терпит безумства, но бедовая плоть бесится от гудящих токов; и даже краешек незагорелой, чистой, как январский снег, бабьей шкурки готов свести с ума. «Любить хочу!» — вопило все в Алексее от макушки до пят, но чистая душа его плакала беззвучно от напрасности нелепого стяжания недоступной женщины, и эта тоска невольно выплескивалась в грустные просторные глаза его, густо обсаженные ресницами.
«Не пожелай жены ближнего своего», — остужал себя Алексей, чтобы не впасть в безумие. Но шалый ум его строил козни.
— Ну, я пошла, — снова напомнила о себе Миледи, туго стянула на груди отвороты жакета, словно бы внезапно озябла.
— Слушай, давай я тебя нарисую? — как в ледяную воду кинулся Алексей.
— Ага, ты нарисуешь. Как же… Твой карандашик по всем деревням знают. Везде нарисовал и подписался.
Миледи облизнула густо накрашенные губы. Братилов не сразу понял намек, готовно согласился:
— А и что, знают… Типун тебе на язык. У тебя, Милка, не язык, а пропадь, требушины кусок. И что ты себя с коня ссаживаешь и напрасно топчешь?
— Да. Требушины кусок. Жеребцы окаянные, с вами нельзя иначе. Вам бы подстилку — и рисуй. А нам отмывайся. — Миледи загорячилась, лицо пошло пятнами. — Вам бы оседлать, а мы вези. Вам рабыни нужны, служанки, чтобы за вами следы подтирали, да? Чтобы баба ноги вам мыла и воду ту пила…
— Милая, да я бы тебя на руках носил! — невольно сорвалось с языка, и Братилов даже не понял сразу своих горячих искренних слов. То душа завопела, то сердце неприкаянное высекло искру, чтобы по внезапной электрической дуге могли двое неприкаянных слиться чувствами.
Ушко Миледи вздрогнуло, подалось навстречу, в таусинных глазах мелькнула растерянность. Ей-то в порыве назревшего гнева хотелось топтаться по мужикам, презрительно отделывать отбивные и скармливать за ненадобностью гончим псам, не умеющим блудить; а тут вот преданный ею человеченко, негодный к семейной жизни мужичонко вдруг припал к ногам и готов лобызать ступни. Миледи заморгала часто, чтобы не сронить слезы, не выказать слабости.
— Вы все так, пока добиваетесь одного. Ротман мне золотые горы сулил. Европу, говорил, проедем на перекладных, на черепахах будем кататься в Тихом океане…
— Он насулит… Человек, предавший имя свое, и Бога-то продаст, не то жену. — Братилов споткнулся, прикусил язык: он лил помои на заблудшего и не только не отвлекал от ямы, но подталкивал к пропасти. Чур-чур меня!
Миледи будто не расслышала Алексея. Ей хотелось излиться, сердце, переполненное обидою, просило хоть капельку участия. Пускай весь мир лежит во гноище, это его участь, но ей-то, Миледи, особенно худо, невыносимо, несчастно лишь ей, неизвестно за что страдающей.
— Алеша, при живом-то муже — и вдова. Разве о том мечтала? Нет, хуже вдовы. Лучше бы он помер, закрыла бы глаза, отпела, поревела бы всласть, закопала. И вольная снова. Я не могу от него уйти, не могу. А я воли хочу, Алеша, мне тесно, я в клетке. Меня заперли в клетку. Мне лететь надо, а меня насилуют. Мне так все надоело, если бы ты знал, как осточертело.
Миледи не сдержалась, заплакала, источила слезинку, ужасно боясь, что потечет краска и станет на посторонних глазах безобразной. Нос дулькою покраснел, набух, женщина сразу увяла, сникла, выстарилась, на шее нарисовалась тяжелая морщина вроде медной подвески с насечками из серебра, горькие складки как бы отделили челюсть от щек, а за плечами образовался ощутимый горбик.
Такое уж зрение у художника, хоть бы и ослеп он вовсе; но третий глаз неустанно дозорит, напрягает душу, и порою хочется удалить его навсегда, чтобы стать как все. Ежли мучительно ближнему, то за коим дозирать его с пристальностью, будто за арестантом, преследуя каждый его шаг?