Смута - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Патриарх Евтихий, – сказал инок помоложе, – живя в изгнании в городе Амасии, избавил благочестивого мужа Андрогина от несчастья. Его жена рожала мертвых младенцев. Святитель помазал мужа и жену миром, истекающим от Писидийской иконы, и сказал краткую свою молитву: «Во имя Господа нашего Иисуса Христа». И попросил назвать новорожденного Петром. И жив будет. «А если родится девочка?» – спросили Евтихия. А святитель свое: «Нет, пусть назовут Петром, и жив будет». И родился мальчик Петр, а потом и другой мальчик, Иоанн.
– Ах, и нам бы с Марьей Петровной Петра да Ивана! Отнесите икону, святые люди, в царицыну палату, расскажите государыне, чего нам рассказывали. Верю, не оставит нас Матерь Божия. Слуги оставляют – то огорчения, да не беда, беда, коли Господь Бог оставит. У меня давеча повернулся язык, и сказал я, что Господь оставил нас, и вот уж тоска и маета в душе: нелепое слово сказал. Прости меня, Спаситель, прости, Царица Небесная. Во имя Господа нашего Иисуса Христа будем бодры, и да не оставит нас надежда на лучшее.
Иноки с иконой за порог, а на порог новый гонец. И опять с вестью невеселой.
– Великий государь, не прогневайся! К проклятому Вору в Тушино убежал князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский.
Все снова воззрились на Шуйского, но тот поднял глаза на икону Спаса и сказал без тени испуга и сомнения:
– Как ржа на болоте поедает белый снег, так поедает Россию измена, но всю не съест. Мы с государыней Марьей Петровной не горюем об изменниках. Измена к измене, честь к чести. Я Катыреву одну измену отпустил и еще отпущу, ибо он ничтожен.
Думный дворянин Матвей Плещеев вернулся из Кремля суетливый, непоседливый, будто ему в Думе зад ошпарило. Присядет и опять скок-скок: то к шубам кинется, то к панцирям.
– Грозцы грозят, а жильцы живут, – твердил Матвей, отпирая впопыхах, дрожащими от нетерпения руками ларец с казной. Как распорядиться богатством? Закопать в горшке? С собой взять?
Выбрал золото, завернул в носовой платок. Пометался, ища, куда схоронить, и сунул в холодный сапог.
– Грозцы грозят, а жильцы живут! – сказал он жене, строгим окриком позвав ее в свою комнату.
Жена прибежала дрожащая, страшно было жить. В Москве царь московский, в тушинских шатрах – шатровый царь. У шатрового шатры, но вся небось Россия, у московского каменные палаты, да и нет ничего, кроме палат.
– Приглядывают за соседом али уж позабыли? – спросил Матвей.
– Смотрят, государь мой!
– А ночью-то смотрят?
– Смотрят, государь мой!
– И ничего?
– Ничего. Тихо у них.
– В дом посылали за всякой мелочью?
– Посылали, государь мой! Сама посылала Василисе Федоровне стерлядок свежих.
– И ничего?
– Ничего, государь мой! Василиса Федоровна отдарила морошкой да солеными груздочками из их лесов.
– Коли грузди солят, стало быть, зиму в Москве собираются зимовать, – решил Плещеев и наконец одарил, удостоил супругу взглядом. – Что скажешь, Дуклида Васильевна?
– А про что сказать, государь мой?
– Про что, про что! Умные люди давно в Тушине.
– На зиму в чисто поле?! – ужаснулась Дуклида Васильевна.
– В поле, да к истинному царю под бок.
– Какой же он истинный… Масальский прибежал от него – Вор, говорит.
– Истиный тот, с кем крепче. – Помрачнел. – Федор Кириллович Плещеев, сродственник, воеводой во Пскове сел. Шуйский пока никого не трогает, но ведь и в нем есть сердце. Рассердится – всем Плещеевым беда.
Дуклида Васильевна вдруг усмехнулась:
– Чего бояться собаки, государь мой, коли хозяин на привязи?
Матвей воззрился на жену, соображая: прикрикнуть на больно смелую или смолчать?
– Ты вот что, – сказал он, совсем вдруг оттаяв, – вели баню затопить и пошли ко мне Настырю. Это он за домом Ивана Федоровича поглядывает?
– Кто же еще?! Ночью он. А днем я Феклу милостыню просить поставила, под дубом, напротив ворот троекуровских. А со двора Парамон с братьями смотрит.
– А Ногтевы? – спохватился Матвей о других соседях. – И Ногтевы живут, как жили.
– Это и мы живем, как жили. Зови Настырю.
Настыря ростом был в два сапога да еще лапоть сверху.
– Чего высмотрел? – спросил Матвей глядельщика.
– Все видел! – выступая чеботом вперед и наклоняясь всем телом, сообщил Настыря. На его хитрой, заросшей рыжей шерстью роже изобразился таинственный ужас.
– Коли видел – говори. Кого видел?
– Саму их светлость Ивана Федоровича.
– И что же?
– В лиственницы ходит.
– В какие лиственницы?
– У них во дворе молодые лиственницы посажены, кругами. Пушистые. Мне по шапку.
– Что же Иван Федорович прячет под лиственницами?
– Добрецо свое.
– Я и спрашиваю, что зарывает. Сундуки?
– Ничего не зарывает. Он… как сказать… – Настыря подергал себя за порты. – Присядет, и готово. Иголки у лиственниц мягенькие, а смолка, видать, дух перешибает.
– Ну и дурак же ты, Настыря! Уж такой дурак, как в сказке!
– Мы люди маленькие, господин. Велено глядеть, глядим. Я и в лопухах сидел, и на липе, что у конюшен.
– Ладно, ступай, – отпустил Плещеев Настырю, не показывая своей досады.
В голове простонала злорадная мыслишка: а может, Иван Федорович дознался, что за его домом приглядывают, нарочно в лиственницы ходит?
Сели обедать: ничто глазам не любо, нечем чреву угодить. Семужка нежная, розовая, резанная лепестками, и та, кажется, горло обдирает.
Дуклида Васильевна, вторя мужу, тоже вся исстрадалась.
– Не горюй, Матвеюшка. Федор Кириллыч, воровской воевода, чай, не брат тебе. Не будет же государь Василий Иванович за одну фамилию казнить.
– Эх ты! Эх ты! – взвился Матвей, треская деревянной узорчатой ложкой о стол. – Прямомыслящая корова! Шуйский не токмо боярству, он крестьянину не страшен. Ему бы титьки! Сидел бы с дочкой своей скороспелой и агукался.
– Нечего человека корить, коли детей любит! – рассердилась Дуклида Васильевна. – А то, что младенец раньше срока родился, мамкам да повитухам кнута надо всыпать. Зачем на меня зверем кидаешься? Не любо, что тебя жалею, так я и глаз на тебя поднимать не стану.
Матвей обмяк… Повинился.
– Прости, голубушка… Голова кругом идет. Нынче у всех одно на уме, что полукавишь, то и поживешь, а какое во мне лукавство! Я служить умею. Да в том и беда – служить некому.
Рассерженная Дуклида Васильевна не успокоилась.