Свидание в аду - Морис Дрюон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Она меня любила меньше, чем я ее. Но это естественно, – у того, кто моложе, больше преимуществ. Преимущество в любви сохраняет тот, кто меньше дорожит другим. До встречи с нею оно всегда было на моей стороне. И все-таки она тоже была счастливой со мной благодаря мне!..»
И теперь он страдал из-за того, что ему некому дарить счастье, что он потерял единственное существо, которому он впервые в жизни хотел бы это счастье даровать.
С годами в душе Лашома появилось некое подобие доброты, столь несвойственной его натуре, – и в этом таилась для него опасность. Теперь ему казалось, что жизнь утратила смысл и незачем ее длить.
Ему стало стыдно, что он до такой степени занят своей личной драмой в то время, как на всю страну обрушилось ужасное бедствие, в то время, когда над столицей второй колониальной державы мира натянули темный полог… и под этим черным пологом, во тьме, кое-где мерцали звезды; под этим траурным покровом огромного города страдали от горя отцы, проводившие своих сыновей на вокзал, страдали матери, которые в самый разгар лета требовали, чтобы их призванные на войну сыновья взяли с собой шерстяные кашне, горевали жены, горевали возлюбленные, лежа без сна в ставших слишком широкими постелях, тосковали невесты, чьи мечты были развеяны в прах, приходили в ужас беременные женщины и роженицы – словом, в каждом доме за хрупкими стенами мучились люди.
Но быть может, если бы Симона не снедала тоска по Мари-Анж, он не был бы так чувствителен, так восприимчив ко всеобщему горю, не был бы способен так ясно представлять себе отчаяние незнакомых людей.
«Мари-Анж – в деревне, опасность ей не угрожает. В сущности, хорошо, что она там. Если будут воздушные налеты на Париж, она окажется в безопасности. Я должен быть доволен, что у меня нет близких, за которых сейчас приходится бояться», – сказал себе Симон. А через минуту он уже думал: «Она, возможно, возвратится в столицу, и я снова ее увижу. Война многое меняет. А потом она наверняка попросит меня о какой-нибудь услуге для брата…»
В дверь позвонили. Симон рассчитал слуг; он сам пошел отворять, испытывая нелепую надежду, что это Мари-Анж. Или телеграмма от нее.
– Я вам принес противогаз, господин министр.
Это пришел швейцар, назначенный в этом доме уполномоченным по противовоздушной обороне. Его густые белые волосы отчетливо выделялись в полумраке.
– Их раздавали нынче после обеда, – продолжал он. – И я подумал: «Возьму-ка противогаз для господина министра, ведь он так занят, что даже не вспомнит об этом. Мы должны заботиться о господине министре! Таких людей, как он, не много». Вот я и решил принести вам противогаз на тот случай, если эти немецкие свиньи прилетят ночью и сбросят химические снаряды…
– Благодарю вас, господин Лекорн, – сказал Лашом, беря в руки серую цилиндрическую коробку.
– Эта маска не добавляет нам молодости, господин министр, – снова заговорил швейцар.
Ему хотелось побеседовать, возможно, услышать слова одобрения.
– Да, она не добавляет нам молодости, – повторил Симон. – Еще раз благодарю.
Он запер дверь, возвратился в комнату и подошел к письменному столу.
«Надо было что-нибудь сказать этому славному человеку. Ведь у него сын ушел в армию…»
Симон положил серый цилиндр на стол. Он вспомнил, что, будучи военным министром, подписал приказ о серийном выпуске противогазов для защиты гражданского населения. Ему показали образец, выбранный компетентными лицами из числа предложенных систем.
«Интересно, как действует этот противогаз?» – спросил себя Симон.
Он вытащил из цилиндрической коробки резиновую маску с металлическим рыльцем, натянул на лицо и на голову. «Нет, в маске мы не становимся моложе», – подумал он. Ему даже не нужно было подходить к зеркалу, чтобы вспомнить, какой у него был вид в противогазе, напоминавшем этот, двадцать или двадцать два года тому назад. Глядя в застекленные прорези маски, он вновь видел мысленным взором окопы, своего капитана, убитых товарищей; вновь видел чью-то руку с обрывком рукава, зацепившуюся за телеграфный столб; вновь видел дома, у которых осталось только три стены, и на одной из этих стен – кажется, во втором этаже – висела свадебная фотография – это было так нелепо! Он снова видел лошадей с распоротыми животами и валяющимися в пыли внутренностями; снова видел, как взлетела на воздух землянка командира его взвода, и снова слышал слова: «Лашом, примите на себя командование»; он снова видел, как после бомбардировок большие леса превращались в пепелища с торчавшими на них почернелыми пнями… Шрапнель, снаряды, бомбы… все это опять пущено в ход, только взрывчатые вещества теперь в десять раз мощнее, танки – в десять раз тяжелее, самолеты летают в десять раз быстрее.
– Я задыхаюсь в нем, – пробормотал Лашом, срывая противогаз.
А между тем в свое время он мог оставаться в противогазе несколько часов – пока длилась атака. В чем же дело? Плох ли противогаз, или просто его легкие износились, или сердце сдает… Ведь он уже пожилой человек, ведет сидячий образ жизни, слишком обильно питается и потому постарел раньше времени…
Он отвинтил маску от коробки, снова завинтил, проверил, плотно ли прилегает резина ко лбу и щекам, протер стекла – словом, подверг придирчивому осмотру эту чудовищную личину, которую, как он думал, навсегда сбросил двадцать лет назад.
Если бы недавно демобилизованный лейтенант запаса Лашом, который четырнадцатого июля 1919 года находился в толпе и, стоя под деревьями на Елисейских Полях, рукоплескал самому себе, бурно аплодируя маршалам, гордо гарцевавшим на конях, войскам и знаменам, которые проносили под Триумфальной аркой, если бы он, скромный, никому не известный преподаватель университета, разделявший со своим поколением веру в то, что он сражался за вечный мир и что «такие ужасы больше никогда не повторятся», – если бы лейтенант Лашом вдруг появился сейчас в этой комнате, он, без сомнения, дал бы пощечину министру Лашому.
«Я даже не могу заявить себе в оправдание, – думал Симон, – что я самый рядовой и мало что смыслящий гражданин. Нет, я был редактором газеты, в моем распоряжении находились пресса и парламентская трибуна, я двенадцать раз был министром, я владел тем, что нелепо именуют рычагами управления. Но поступал ли я, говорил ли я хотя бы раз так, как должен был и как в свое время давал себе обет действовать? Употребил ли я хотя бы раз свою власть для сохранения мира, мира на всей земле? Поднял ли я хотя бы раз свой голос, чтобы заявить: “Нет, мира не добиться, если во время парламентских сессий придерживаться тактики страуса, нет, мир – не иллюзорное благосостояние одной нации, потому что не может быть мира среди людей, если хоть одному человеку на Земле угрожает опасность, не может быть благосостояния на Земле, если хоть один человек умирает с голоду, не может быть счастья на Земле, если хоть один человек не имеет возможности воспитать своих детей”?»
И он подумал о судьбе Абиссинии и Маньчжурии, о голоде в Индии, об Испании, Австрии, Чехословакии – обо всем том, что допустил, одобрил и утвердил. И Лашому пришлось признать, что сами средства, которые он употреблял, чтобы прийти к власти, а также люди, из рук которых он эту власть получил и с которыми ее делил, – все это мешало ему использовать ее на благо мира.