Державы Российской посол - Владимир Николаевич Дружинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У отца другая женщина. Значит, покуда царь жив, Евдокия будет под монастырским замком.
Прошлое оставляет сожаление, будущее вселяет надежды, реально лишь настоящее. Станислав не напрасно штудировал филозофию в Болонье. Попадаются афоризмы не глупые. Да, настоящее реально, важно не упустить…
— Святая дева! — шепчет Дульская, глядя на пузатую, лоснящуюся жаровню. — Царевич вкладывает мне в руки оружие. Да, да, сам царевич…
Один удар… Ее месть — москалям, старому похабнику, жестокой судьбе… Уж тогда Крассову незачем будет идти на Волынь. Алексей не станет продолжать войны. Один удар… Ее удар, Дульской-Вишневецкой. Казак увидит, чего она стоит. Старый развратник пожалеет, что оттолкнул, растоптал ее надежды, ее преданность.
Она не заметила, как миновала неделя. Смена дня и ночи едва касалась сознания. Оконца кареты темнели и светлели, тонкое перо мороза вычерчивало на стекле кудрявые пророчества — пышные, счастливые.
Синявский — коронный гетман, все еще верный царю, — принял княгиню радушно, уговаривал отдохнуть. Пытаясь удержать, звал фокусника-грека, которого всегда возил с собой. Дразнил, заставлял болтать попугая, заучившего все воинские команды и имена всех потентатов Европы.
Фокусник был стар, неловок. От попугая ломило виски.
— Русский штаб на санях, — сказал Синявский. — Погребки? У вас устаревшие сведения, любовь моя.
Когда-то он посылал ей записки на розовой бумаге, скрепленные амуром из бумаги золотой.
— Где же царь? Где?
У нее нет ни минуты свободной. Надо спасти замки Вишневецких, спасти от москалей. Солдатня хозяйничает там невозбранно.
— Разрешите, по крайней мере, поставить ваш экипаж на полозья. День-два работы…
— Нет, мой милый, нет!
Провожая ее, он смущенно теребил седые усы. Безумие — искать царя наудачу. Горы снега, нещадные морозы…
Впоследствии Синявский гонял людей по селениям, по фольваркам, разыскивая след путешественницы. Тревогу подняли русские офицеры из Главной квартиры, часто навещавшие коронного гетмана. Никто из них слыхом не слыхал о Дульской.
А Дульская, не доехав до российских пределов, простудилась, слегла на постоялом дворе, металась в беспамятстве, утопая в душной перине. Очнувшись, в ужасе выпытывала:
— Я болтала что-нибудь? Что? Скажите, матерью божьей заклинаю…
— Ни слова, пани, — врал хозяин. — Почивали тихо, как дитя невинное.
Смерть настигла ее во сне.
21
Борис Куракин провалялся в жару с неделю, потом съездил на короткую побывку домой, в Москву. Выполнил там два важных дела — посадил сына учить латынь и дал вольную Федору Губастову. Отныне он Федор Андреевич, управляющий имениями на жалованье. Уже и невесту себе присмотрел.
О рождестве гвардейцы-семеновцы увидели полуполковника Куракина у себя.
Полуполковника, одетого во все новое, словно для смотра. Щелкающего высокими модными каблуками политесно. Слепящего галунами лучшей выделки, пуговицами, натертыми заграничным порошком. С лицом бледным от немочей и огорчений и даже страдальческим — полуполковник отвык от войсковой рутины, от счетов, реестров, ведомостей провиантских и оружейных. Выражаться крепкими русскими словесами он, однако, себе не позволяет, а вместо них произносит часто брань иноязычную, и опять же политесно, сквозь зубы, с присвистом.
Сего примечательного офицера сослуживцы вскоре окрестили «принцем».
Кому же, коль не ему — болезненному «принцу», грамотею, — сидеть в штабе за бумагами! И Куракин сидел, читал и подписывал, считал, проверял отчеты. Строки сливались в одну неотвязную строку, которую прерывал лишь сон.
«80 седел приняты и розданы…», «Штыки не выдавать до привозу ружья».
Много военного добра лежит под снегом, в лесах и болотах Белой России. «Пропало после побитых», «За тяжелыми ранами не вынесено»… Сквозь цифирь смотрят мертвые, смотрят стеклянно — некому им закрыть глаза.
«Прислано с Москвы, с Оружейной палаты нового ружья — фузей 731, штыков 763, шпаг 340, пистолетов 183».
Сквозь цифирь глядят новобранцы — верно, последняя мужская поросль. Для армии нынче всяк годится: отощавший мужик, давно не нюхавший полновесного хлеба, пойманный у кабака гулящий человек, монах из упраздненной обители.
Писаниной Куракин завален.
«Каптенармуса Викентьева лошадь отвязалась и ушла со всем конским убором, с пистолетом, епанчою и пропадала сутки. А ныне явилась. А конский убор совсем с нее пропал». Тьфу, пер Бакко! Пропал — и концы в воду. Лошадь, стало быть, виновата…
К ночи обалдеешь от бумаг. Изволь еще на утро вымыслить пароль по полку. «На тебя», — выводит уставшая рука Бориса. Ответ какой? «Надеемся». Кажется, уже было недавно… Тогда — «Милостию»… Чьей милостью? Ладно — «своею». Как-то раз глянул: перо словно само начертало — «Аминь». Протер глаза, хотел зачеркнуть, одумался. Пускай и отзыв будет — «Аминь».
Аминь, аминь… Сие бы Марсу, воину небесному произнесть, подав нам викторию…
Со всеми нуждами идут к Куракину офицеры-иноземцы. Кому же еще рассудить, если не «принцу», владеющему многими наречиями! Однако капитана Людвига понять было мудрено, понеже от него разило спиртным. С перепоя, что ли, ввязался в ссору с каптенармусом?
«Полковой лекарь Водик послал к каптенармусу Лонскому… чтоб на аптекарских лошадях он, каптенармус, дал фуражу…»
А Лонский не дал. Оттого и заварилась кутерьма — лекарь колотил солдата дубиной, потом напал на офицера, за что с лекаря сняли шпагу. А Людвиг зачем-то кинулся отбивать лекаря. Теперь не вспомнит, на кого замахивался палашом…
Свободные часы «принц» проводит за чтением, в пирушках участвует редко. Офицер, не похожий на других, весьма раздражал некоторых, и Борис это видел. Что ж, зато с ним дружат люди просвещенные, а сие во сто крат ценнее.
Просвещенные — вот истинная знать! От них зависит возрождение златого века!
Дворянину, размышлял Куракин, невежество непростительно. Мужик — другое дело, с него спрашивать нечего. Куриозный полуполковник, суровый с молодыми офицерами, к рядовым ласков. Не замечено, чтобы хоть одного писаря отлупил либо выпорол. Неужто и денщика не бьет? Офицеры обступили однажды Фильку — он пятился от кулаков, божился.
— Не, не трогает… Осерчает, так словами…
«Я гораздо люблен от простого люда», — напишет полуполковник о себе с гордостью.
Снова ложатся в заветную тетрадь жалобы на нездоровье. Лихорадки утихли, но «на лице болезнь объявилась прежняя, также и по телу почало выкидываться». Пользовал чирьи в Харькове, у царского лейб-медика Арескина.
— Выдают за истину, — сообщил толстый, в серебряном окладе седины шотландец. — Мазепа к нам обратно желает.
Меншиков, заскочивший в полк, подтвердил:
— Да, пищит пардон. Я, говорит, вам Карла и лучших генералов выдам живьем, только простите меня. Челобитье, правда устное, через Апостола. Не, не святой, — усмехнулся Данилыч. — Полковник, от шведов сбежал.
Неужели царь простит? После того как изменнику пропели анафему, а в Глухове повешена кукла-Мазепа и палач сорвал