Человек из Красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это как бабы Настины блинчики с творогом и сметаной? – перебила она его. – Так же вкусно?
– Даже ещё вкусней, – не растерялся Цинк, – потому что не всякую еду непременно нужно съесть, бывает такая еда, о которой вкусней говорить, чем её жевать. – Он улыбнулся. – Так вот я и говорю… если ты, к примеру, рисуешь портрет, то не самое главное в нём передать все мелочи лица, все прыщики и морщинки. Не это главное в портрете.
– А что, – заинтересованно спросила Аврора, – что же тогда главное?
– Что? Быть может, это просто сказка, которую художник сочинил для того, чтобы как можно точней передать свои переживания о том, каким он чувствует этого человека, что у него внутри, из каких кусочков он собран и чего он хочет, чтобы о нём думали другие люди. Снова непонятно?
– Нет, снова понятно, дедушка, – не согласилась Аврошка, – очень даже понятно. Ещё расскажи.
– Ну раз ещё, скажу, – кивнул он в ответ, на секунду упустив из виду, что жест его она всё равно не видит, – важную вещь скажу, а ты постарайся вникнуть в суть, ладно? – Она с готовностью кивнула. – Так вот, чтобы проникнуть в настоящее, следует от него отойти на некоторое расстояние, и чем сильнее твоё воображение, тем ярче и удачней будет результат. Для примера: если мальчик-с-пальчик в сказке совершает подвиг или просто поступок, какой совершил бы взрослый человек, то нас с тобой это удивляет больше и поражает воображение сильней, правда? – Она кивнула. – Так вот это и есть то самое отклонение от действительности, которое производит на нас впечатление ещё и потому, что так не бывает. Но так есть. И нам с тобой это нравится. Это дарит нам ещё одну радость – мы придумали себе игру, сказку, а она вдруг сделалась никакой не игрой, а самой настоящей маленькой историей, в которую мы поверили и которой насладились, увидев в ней неожиданную правду. – И снова промахнулся, употребив, «увидеть».
– А как же без глазок увидеть, что я сама нарисовала? – удивилась она, внимательно выслушав его.
– Душой, – не задумываясь, отозвался Цинк, – сердцем и душой, и никак иначе, потому что сам человек может быть маленьким, а душа его будет большой и доброй, согласна?
– А душа – это что?
– Душа – это и есть твоё внутреннее зрение, – не задумываясь, отбился Цинк, – как у Фоксика твоего, у летучего мышонка, помнишь, которому солнце обожгло глазки, но он всё равно научился видеть? Душа – то самое, что живёт в нас, в самой потаённой серединке, что смеётся и плачет вместе с нами, когда нам хорошо или когда нам больно. Она постоянно подсказывает нам, как достичь гармонии в жизни, как научиться жить так, чтобы не думать о плохом, как извлекать радость из каждого прожитого дня, из каждого сказанного тобой слова, из каждого мазка, нанесённого пальчиком или кистью, даже если этого не видят твои глаза… – Цинк говорил, продолжая механически гладить Аврору по голове, ощущая на своих коленях исходящее от неё родное детское тепло; он думал о том, как рождаются в нём, откуда берутся эти странные звуки, складывающиеся в правильные слова, которых он прежде не знал и никогда не произносил, и как сам он ещё недавно жил целиком вразрез с теми смыслами, которые сейчас в них вкладывал.
– А душа только у художников есть, – вдруг спросила Аврора, – как у нас с тобой? Или у любого доброго человека, как наша баба Настя?
Адольф Иванович улыбнулся. Вопрос был неожиданный, но после его слов уже вполне закономерный.
– Душа есть у всякого человека, – пытаясь сохранить серьёзность, ещё раз попробовал объяснить Цинк, – просто у художника она чаще болит, потому что сделана из очень-очень тонкого материала, почти что из чистого невесомого воздуха. У других же, кто чувствует разные вещи не так остро, как мы с тобой, она, как правило, чуть тяжелей и не такая ранимая. Так что готовься, милая, что придётся немножечко приспособиться к этой самой душе и постараться сделать так, чтобы ни ты на неё, ни она на тебя не обижалась, договорились?
Почти сразу, как вернулся из Караганды, он нашёл себе работу. Времени она у него отнимала немного, но главным её достоинством стало не это. Теперь ему, чтобы попасть на службу, достаточно было спуститься на лифте с 25-го этажа, пройти сотню метров в сторону от подъезда до левого крыла здания и войти в помещение кинотеатра «Иллюзион», расположенного здесь же, на первом этаже их респектабельной высотки. В тот день, когда это началось, он, обнаружив на фасаде кое-как намалёванный плакат с очередным фильмом, просто зашёл, спросил директора и сообщил, когда та спустилась:
– Моя фамилия Цинк, я художник, живу в этом доме, и знаете, мне бы очень хотелось, чтобы ни вам, ни мне не было стыдно за такую работу, – и кивнул за окно, имея в виду плакат перед входом.
– Да он у нас вообще-то ничего, но сильно пьющий, – вздохнула директриса, – но и вы меня поймите правильно, товарищ Цинк, где я на такую зарплату нормального найду, надёжного, чтобы и умел, и не пил, и с подходом?
– Я не пью, – заверил её Адольф Иванович, – совсем, – и на всякий случай уточнил, уже скорее в силу выработанной с годами привычки, чтобы уже на этом предварительном этапе не выдать себя с головой, – зовут меня Адик, а подход – не сомневайтесь, останетесь довольны.
Он вышел на работу через две недели, которые потребовались для того, чтобы рассчитать его предшественника. Денег и на самом деле было мало, но себя он ненавидел не за это – за то, что с его, получается, нелёгкой руки человек, которого он не знал и даже никогда не видел, лишился какого-никакого, но привычного для него труда. Однако мучительство его в самое короткое время было копменсировано неограниченным доступом к краскам, полному набору художнического инструментария и всем остальным сопутствующим материалам.
Первую работу Адольф Цинк сделал быстро и чрезвычайно достойно, так что директриса глянула и ахнула. «Броненосец «Потёмкин» в лучших традициях гиперреализма рассекал морскую гладь, взметая после себя бураны революционного бунта и одновременно поднимая флаг матросского непокорства. При этом дымы, валившие из всех трёх труб, были трагически чёрными, но окантовывались заметно размытыми белёсыми нимбами. На всё ему потребовалось два часа: четверть времени ушло на обдумывание, оставшиеся девяносто минут – на исполнение.
Он писал впервые за девятнадцать лет, отнятые у него неизвестным врагом. Работал, дрожа от нетерпения и страсти, напомнивших ему те волнующие минуты, когда он, как и теперь, дрожал когда-то перед первой близостью с Верочкой, так и не ставшей ему женой, как приближал себя к долгожданному моменту, когда она, раздевшись догола, уже окончательно и навсегда сделается его женщиной. Это было удивительное чувство. Точнее, теперь уже оба они были для него такими: то, прошлое, до конца так и не забытое, и это нынешнее, восставшее в памяти его, в руках, в движении кисти, в работе мысли, в том, как прицеливался глазом, уже прикидывая композицию, и то, как лягут краски и какой придётся добавить, чтобы ослабить основную, которая и станет несущим цветом плаката. Ему казалось, что из него, как из упрямого алкоголика с многолетним мученическим стажем, некто добрый и участливый одним движением вырвал вшитую некогда антинаркотическую капсулу, тем самым освободив его от обета, данного злой воле, лишившей его когда-то кисти и холста.