Другие барабаны - Лена Элтанг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя тетка не могла лежать вот так, с задранными ногами, со сбившимся платьем, с виноватой гримасой, это не могло с ней случиться, по крайней мере, в моем сне — не могло. Я смотрел на нее не отрываясь, а она смотрела на меня и вдруг плутовато улыбнулась. Я даже задохнулся от неожиданности. Между зубами блеснула розовая заячья щелка, губы раздулись, будто от осиного укуса, тетка мотнула головой, и гладкие тяжелые волосы свалились с ее головы на пол, открыв две залихватские косички.
— Додо! — сказал я и тут же проснулся в Лиссабоне.
* * *
Вспыхнувшая спичка, венчик золотой.
Маленькая стычка света с темнотой.
Ап! апельсиновый зимний трамвайчик с расколотым окном, в окно задувает, и тебе дают полосатый шарф, им можно обмотать весь Иеронимуш, все игольчатые и ноздреватые башенки, ап! катер стынет на черной реке, на февральском ветру, ты забиваешься в толпу на палубе, глубже, глубже, поднимаешь бесполезный воротник, ап! утренний деловитый сквозняк в кафе с хлопающими дверями, опилки на влажном полу, тебе наливают горячее, пахнущее цедрой вино из своего стакана, прямо в кофейную чашку, и ты не сердишься, и ждешь, пока осядет взметнувшаяся кофейная муть, ап! апельсиновый пес кладет морду тебе на колени, он такой старый, что хребет просвечивает сизой облысевшей грядой, ты шаришь по дну кармана, merde! галеты кончаются, остались крошки, жетоны, сомнительные фантики, ладно, оставим до следующего раза, эта собака еще придет, она в последнее время часто приходит.
Я люблю Лиссабон.
То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.
Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня. В чем отличие между няниной Псалтырью и стеклянными шариками, за которые я душу готов был продать?
Шарики находили на виленской окраине, у ворот фабрики, за ними ходили мальчишки с нашего двора, а мне было нельзя, мать не подпускала меня к рельсам, у нее было предчувствие, хотя там не рельсы были, а узкоколейка заброшенная. Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, а иногда — приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая — получаешь. И я отдавал.
Однажды я отдал за горсть красных шариков портрет, стоявший у Йоле на столе, вернее, его бронзовую рамку, а портрет хозяин шариков выдрал и тут же выбросил. Различить лицо на снимке было трудно, на переднем плане были ветки яблони, за которыми стояла девочка лет десяти в платье с отложным воротником. Я знал, что это Доротея, младшая сестра бабушки, а яблоню эту я видел в саду на хуторе, она разрослась и одичала, плодовые ветки убежали наверх, и там, наверху я видел сморщенные белые яблочки, которые даже доставать не стоило.
В мае сорок первого бабушкину семью предупредили о высылке, высылать собирались в Алтайский край, за принадлежность прадеда к «Союзу стрелков». Йоле и Доротею отправили к знакомым, в жемайтийскую деревню, надеясь, что про них забудут, а потом началась война, и девочки потерялись. Пятилетнюю Доротею под чужим именем оставили в детском доме, где бабушка нашла ее после войны, но забрать не смогла — фамилия была другая, не отдавали, и все тут. Йоле устроилась в детдом уборщицей, поработала для виду несколько дней, однажды ночью вывела сестру из спальни, прихватив казенное одеяло, и сбежала на хутор. Дом в Друскениках чудом остался незанятым, несмотря на сосланных хозяев, за ним присматривал мой двоюродный дед, распорядительный парень, он там даже пасеку завел.
Доротея умерла в пятидесятом, ей было тринадцать лет, на три года больше, чем мне, когда я променял ее выцветший портрет на стеклянные шарики. Пишу тебе это и понимаю, что я сделал все правильно: мне были безразличны чужие memoires, мне нужны были мои собственные слова, обольстительно красные, стеклянные слова, вводящие во искушение, заставлявшие мое сердце биться быстрее. Вот и сейчас мне нужны слова, новые слова, каждый день, я вынимаю их из воздуха, будто белых кроликов или голубей, и опускаю за пазуху, а потом снова вынимаю, и снова опускаю, и так без конца, чисто обкуренный балаганщик.
А те слова, что я нашел на уцелевшей флешке, перечитывать бесполезно, они уже раскатились безгласными шариками, перестали царапать и тревожить. Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе свиток, а ты ему веришь и закидываешь рукопись на антресоли, или заворачиваешь в нее колбасу, или кидаешь в камин, если у тебя есть камин, или кладешь под голову умершей любовнице, как сделал Д.Г. Россетти, или увозишь на дачу, где ее растреплют полевки, если там водятся полевки, или забываешь у подружки на улице Пилес, а потом и подружку забываешь.
Сегодня на допросе я минут двадцать ждал, пока Пруэнса ходил кругами, с мобильным телефоном в вытянутой руке, и ловил ускользающую сеть. Стены здесь толстые, как в яхтенном клубе, где я работал прошлой зимой: телефонная связь обозначалась только на тамошней кухне, a wi-fi — исключительно в кухонном шкафу. Это был даже не шкаф, а глубокая стенная ниша для посуды — клубному зданию лет триста, и стены в нем полутораметровые, сложенные из неровных голубовато-серых камней. Домашний провайдер отключил мне сеть, потому что я не платил за нее больше полугода, так что лаптоп приходилось брать с собой на работу, все же лучше, чем ничего. Я ставил его на полку в нише, сдвигая высокие стопки тарелок, подключался к даровому Интернету и стоял в шкафу, пока ноги не занемеют.
Два дня назад, вместо того, чтобы ехать на Терейро до Паго, мы вернулись в тюрьму, следователю кто-то позвонил, и он велел поворачивать на кальсаду дос Барбадиньос. Я был так расстроен, что не стал задавать вопросов, меня затолкали обратно в камеру, и тут же хлынул дождь, не прекращавшийся двое суток. В этих широтах Португалия драматична, будто стареющая контральто: чем жарче и бравурнее, тем больше цветов и свиста, но уж если разрыдается, разольется — беги со всех ног, прикрывая голову руками. Меня даже на прогулку не выводили, охранникам не хотелось мокнуть во дворике, где под козырьком помещается только один человек. Зато сегодня я проснулся, увидел мартовское бледное солнце, вернее, его отражение в облаках, и понял, что сегодня все будет складываться как нельзя лучше.
Так оно и было: я дождался охранника и, сунув ему десятку, сходил в душевую, чтобы вымыться и зарядить батарею, на завтрак мне дали небрежно открытую банку анчоусов, на которой осталась наклейка магазина «Todo mundo», и я совсем развеселился. Это мой любимый гастроном, один такой есть напротив Аполлонии, я часто ходил туда за бумагой для самокруток. Представляешь, Хани, насколько я одичал, что радуюсь зазубренной консервной банке из реального мира? И своим ста сорока страницам радуюсь, разбухающим в этом файле, будто ослиная шкура в молочной кислоте.
Вспомнил сейчас, как в Тарту показывал свою повесть китаисту, и он назвал ее началом великого романа, который не стоит продолжать. Потом я показал ее тебе, Хани, и ты перебирала страницы в кафе «Лосси», откровенно скучая. В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно.