Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, слон с кистью живописца в хоботе — это цирковой номер. Но в метафизической примитивности этого жеста — наша вечная тяга избавиться от бремени рационалистического мышления, от цивилизации терпения и труда, тайное желание вернуться в первобытную дикость, романтическую обнаженность чистого инстинкта. Разорвать связь между мозгом и движением руки, подчиненной канону — морали или красоты, — неважно. К этому тяготели все руссоисты, включая Джексона Поллока. В каждом поколении рождается свой Жан-Жак Руссо, который возводит на пьедестал своего «благородного дикаря». Таким руссоистским дикарем и становится на наших глазах толстокожее животное: слон.
«Из-за своей фамилии», сказал мне Комар, «меня всегда тянуло в мир зоологии. Когда-то восточноевропейские либералы пытались построить советский социализм с человеческим лицом. Так вот, я всегда мечтал открыть для себя абстрактный экспрессионизм со звериной физиономией. И вот эта мечта, кажется, сбывается».
Перемещение, смещение, подмена лица возвращает нас к теме изгнания. Парадоксально, но впервые я узнал о ритуале заботы о духах, лишившихся своей прописки, — не из книг про Таиланд, а из документального фильма об Исландии. С тех пор как пошли серьезные разговоры о глобальном перегреве и дыре в небе, я все чаще и чаще подумываю о том, как перебраться дальше на Север. Скандинавия — родина всей мифологии западного мира — манит меня, как франкенштейновского монстра, своими снегами, айсбергами и гейзерами. Я всегда разделял мнение Оскара Уайльда о том, что тепло и солнце — то есть излишняя жизненная активность — вредны литературе. Мысль рождается в холодном климате северных границ, чтобы трансформировать в нечто разумное хаос материи, пенящийся вокруг южных морей. И так далее, и тому подобное. С умилением глядел я на кадры фильма об исландцах, заботливо строящих ледяной дом для эльфов, потревоженных во время строительства еще одного железобетонного дома творчества. Только либеральная западная цивилизация способна проявлять такую заботу по отношению к духовным меньшинствам, полагал я. Надо было отправиться в противоположную часть глобуса, чтобы увидеть совершенно точное зеркальное отражение этого ритуала там, где снегом не пахнет. Чего же я искал в этих краях? Какое великое невидимое здание, возводящееся в чьем-то уме, заставило меня сняться с места и переместиться в это экзотическое царство? Может быть, я уже не Homo Sapienc и не Homo Artsiticus, может быть, мне уже давным-давно пора стать слоном для какой-то иной цивилизации, выпечатывающим хоботом на клавишах загадочные слова? или шелковичным червем, выплетающим из самого себя сюжетную нить?
Пока в главном лобби отеля «Хилтон» (под занавес нашего пребывания в Бангкоке) шла распродажа слоновьего абстракционизма, я сидел у стойки бара в герметически застекленной террасе, с видом на ядовито-зеленые джунгли парка при отеле. Слоновий благотворительный аукцион казался продолжением некоего наркотического бреда в жанре восточной экзотики: таиландская принцесса принимала из рук бывших советских соцартистов полотно, созданное хоботом слона. И тут я увидел его. На пуленепробиваемом стекле сидело гигантское насекомое, размером с человеческую руку. Что это было? Кто это был? Гигантская стрекоза? Саранча с клювом попугая? Гусеница с крыльями? Летающий червяк с человеческим лицом? У него было прозрачное тело и в нем что-то бродило, какие-то внутренние соки, или мысли, или иные существа мини-цивилизации внутри него? Это насекомое смотрело прямо на меня. Оно прижималось к стеклу всеми своими многосуставчатыми органами, пытаясь внедриться, пробить прозрачную перегородку, разделяющую мой и его мир. Стекло было настолько прозрачным, что насекомому должно было казаться, что вот еще одно небольшое усилие, и оно окажется внутри, вместе со мной, в этом прекрасном мире света, гигиены и дорогих коктейлей. И вечной кондиционированной прохлады. Вот именно: окажись это насекомое внутри, оно бы тут же погибло — скукожилось, сморщилось, как мумия, вытащенная на свет божий, или, наоборот, лопнуло бы, как космонавт, у которого прорвался шлем. Ему страшно хотелось воссоединиться со мной. Я не уверен, желал ли этого я. Нас разделяло лишь прозрачное стекло цивилизации, той самой, которую так ненавидели Жан-Жак Руссо и поклонники анимализма в искусстве.
Штыки и перья
Я долго не мог понять, почему некоторых западных литераторов так тянуло в Советский Союз, даже в самые кромешные периоды сталинской истории? На язык лезли обвинения в левизне и невежественности этих, по определению Ленина, «полезных идиотов», пока я не догадался до очевидного ответа: воля к власти. За ту или иную позицию в России ссылали в Сибирь или казнили, но сам статус поэта как высшего существа, беседующего с царями (и, следовательно, обладающего политической властью), никто никогда не ставил под сомнение. А советская власть как феномен идеологический без литераторов-интерпретаторов вообще немыслима. Почти детская зависть к русской литературе в смысле обладания политической властью скрывалась у западного интеллигента — сознательно или нет — от самого себя и выдавалась за преклонение перед российской духовностью и сложностью русской души.
Но это не значит, что истинный художник (я, впрочем, предпочитаю слово «артист») никакого отношения к власти вообще не имеет. Я боюсь, что в нынешней апологетике аполитичности в России нынешнее печальное состояние дел — когда искусство вытолкнули на идеологические задворки жизни — выдается за истинное. Ссылки на якобы аналогичную аполитичность литературного процесса в Европе или Америке несостоятельны. Отделенность, приватность и интимность литературного процесса в западной цивилизации в огромной степени иллюзия. Но склонность к подобным иллюзиям понятна: это тоска по цивилизованному порядку в обстановке российского хаоса или тоталитарного обобществления слова. Об отделенности печатного слова от политического (общественного, публичного) дела можно говорить лишь в том смысле, в каком можно говорить об отделении религии от государства в парламентских демократиях. А сводится эта отделенность лишь к тому, что религиозные установления не имеют юридической силы.
Следует, однако, заметить, что отделенность эта не абсолютна и варьируется по разному — от Израиля до Англии (где королева как-никак глава англиканской церкви); во-вторых, сами юридические и государственные установления изначально были порождением религиозного сознания; и, в-третьих, что самое главное, человек как общественное животное руководствуется в своей политической жизни не только уголовно-процессуальным кодексом. В свою очередь, литература, утратив свой статус сакраментального религиозного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в формировании каких-либо общественных взглядов. Человек слова тут, может быть, не становится, как в сталинской России, автоматически общественным деятелем, но верно и другое: общественный деятель (занятие словесное по существу) не может существовать без литературы, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нуждается в литературных источниках, как рыба в воде. Стерильная отделенность литературы от общественной ситуации подразумевает карантинное разделение человеческих особей на немых и говорящих.