Они. Воспоминания о родителях - Франсин дю Плесси Грей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алекса ужасно беспокоила наша разница в возрасте (двенадцать лет) и то, что Джорджи вращался в крайне разношерстном обществе, куда я с радостью нырнула: разведенные женщины с сомнительными любовниками из Латинской Америки, дворяне из Центральной Европы, не гнушавшиеся наркотиков. Я встречалась с Джорджи последние два школьных года и, вспоминая, как мало мы спали и как много пили, до сих пор не верю, что всё же закончила учебу и поступила в Брин-Мор. Хотя у Джорджи была масса возможностей воспользоваться моей невинностью, и, по маминому выражению, он вел себя со мной как “истинный джентльмен”, мы с ним предавались страстным ласкам. Мама, видимо, об этом прекрасно знала, но поскольку Джорджи был князем, а его старшая сестра – княгиней Меттерних, наши шалости ее не беспокоили. От перспективы такого блистательного союза (“Это же не просто аристократия, это практически королевская кровь!” – говорила она о Васильчиковых) в мамином воображении начинали носиться гербы и короны, и ее уже совершенно не волновало, что происходит с моим телом.
Поэтому все тревоги достались Алексу. В прошлом его отец был воинствующим социалистом, и, возможно, это вселило в Алекса тайную нелюбовь к русскому дворянству. Помимо этого, его очевидно пугала мысль, что его юную дочь растлит двадцативосьмилетний мужчина. Помню, как он как-то раз загонял меня в ночи домой и пробормотал под нос: “Царистская шваль!” Когда мы возвращались со свиданий, он неизменно поджидал нас в белом пластиковом кресле у дверей гостиной, притворяясь, что читает, и нервно дергал усом. Стоило нам подняться по лестнице, он отсылал Джорджи ледяным “прощайте” и кивком головы отправлял меня в детскую. Прошло более полувека, и Джорджи, который теперь прикован к инвалидному креслу и живет в швейцарской деревушке, вспоминает, что за все годы своих романтических приключений никогда не встречал такого агрессивного собственника, как Алекс.
– Казалось, он держит в кармане заряженный пистолет, – вспоминает Джорджи.
Оглядываясь назад, я понимаю, что по мере моего взросления Алекс переживал за меня всё больше, и не только потому, что любил меня: сексуальные темы вызывали в нем чудовищную нервозность вплоть до срывов.
Итак, гостиная на Семидесятой улице, где проходили шумные приемы и инспектировалась моя личная жизнь, отнюдь не была уютной комнаткой: скорее наоборот, это был выставочный зал, наподобие тех, что бывают в ателье или автомобильных магазинах, – лишенный всякой индивидуальности и слегка безвкусный. Это было место, где выносили приговоры – дорогим гостям, их ужасным или великолепным нарядам, их милым или жалким супругам, или же моим кавалерам.
Мама также выступала здесь инспектором. Больше всего на свете она любила знакомиться с людьми и демонстрировать тонкое понимание человеческой натуры. Год за годом якобы непринужденно мама спускалась по лестнице, пока я развлекала своих кавалеров, а позднее – наших с мужем друзей. Мы пили свою кока-колу или мартини, а она притворялась, что идет в кухню за чаем, но брови ее были вопросительно вздернуты, будто она спрашивала: “Можно к вам на минутку?” Я неизменно пасовала и приглашала ее присоединиться.
– Я на секундочку, – говорила она застенчиво, устраивалась на кушетке и несколько минут щебетала о погоде, ресторане или вечеринке, куда мы направлялись. Потом она исчезала, и из их спальни доносились голоса: она давала Алексу отчет. В маминых изысканиях, однако, не было ни малейшего проявления собственничества – ее искренне интересовали другие люди, и она вечно стремилась поразить меня своей проницательностью. “Очень милый”, – говорила она на следующий день, или: “Через пару недель они тебе до смерти наскучат!”, или даже угрожающе: “Берегись!” Если посетители действительно попадали в две последние категории, она торжествующе восклицала: “Видишь, видишь, я всегда права!” “Твоя мама никогда не ошибается”, – кротко добавлял Алекс, если присутствовал при нашем разговоре – этой фразой было легче всего ее утихомирить.
Подобной оценке подвергся тридцатидевятилетний американский художник Клив Грей осенью 1957 года, несколько недель спустя после моего возвращения из Парижа. Мне тогда было двадцать шесть. Мы встретились за обедом в Коннектикуте, где он тогда жил, и продолжили встречаться – обычно, для удобства, в городе. К тому моменту, когда он впервые посетил Семидесятую улицу, мама успела заподозрить, что что-то происходит. Клив говорил по-французски лучше других моих кавалеров, и потому разобрал, что мама говорила Алексу:
– Бубусик, очень милый молодой человек, – сообщила она, вернувшись из гостиной, – и вовсе не педераст!
Три месяца спустя, в феврале 1957 года, Клив Грей, стоя у окна всё той же гостиной, попросил у Алекса моей руки.
– Это будет счастливый брак, – сказал Алекс, и усы его задрожали от избытка чувств. Он оказался совершенно прав.
Поднимаясь со второго на третий этаж, вы проходили мимо одного из проявлений маминого экстравагантного вкуса – очаровательного неаполитанского херувимчика из крашеного дерева, который устроился в лестничном повороте. На стенах красовались черно-белые работы второстепенных художников из круга Либерманов: портреты и иллюстрации из Vogue Рене Буше, Эрика, Феликса Топольски и даже мои рисунки со времен моей учебы в школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка. Правая дверь вела с лестничной площадки в спальню родителей с видом на сад, а левая – в мою комнату с видом на Семидесятую улицу.
В гостиной выставляли себя напоказ, производили впечатление на окружающих и выносили вердикты; тогда как родительская спальня ассоциировалась у меня с наклонностями каждого из них – самосозерцанием у Алекса и нарциссизмом у матери. Алтарем и центральным предметом в этой спальне был ярко освещенный туалетный столик, который стоял ровно по центру дальней стены, между двумя окнами в бледно-серых льняных шторах. Поверхность его была зеркальной, стена вокруг тоже, а по бокам стояли тройные лампы с абажурами из белого металла с узором из листьев. Сходство с алтарем усиливалось благодаря серебряному туалетному набору, украшенному гербами, который когда-то стоял в маминой синей ванной в Париже и отправился в изгнание вместе с нами. У противоположных стен стояли две одинаковые широкие кровати, обитые серым атласным дамастом. У изголовья маминой кровати стояли книжные полки с русскими книгами. У изголовья кровати Алекса стоял стол, на котором он держал записки с планами на неделю и памятные предметы: фотографии родителей, нас с мамой и альбом со снимками Венеции, которые я сделала во время первой нашей послевоенной поездки. Этот альбом хранился у него на столе, пока он не покинул дом в 1991 году. Фотография стала первым видом искусства, к которому я ощутила склонность, и я посвятила альбом ему: “Обожаемому Алексу мои первые попытки”. Подозреваю, что этот предмет имел для него сентиментальную ценность в том числе и потому, что служил еще одной связующей нас нитью: в юношестве он тоже сначала увлекался фотографией.
Все портреты на стенах родительской спальни семейные: единственный мой портрет работы Алекса – он написал меня сангиной, когда мы еще жили в Париже, мне было восемь лет, и я позировала ему в балетной пачке; к 1960-м годам к нему добавились фотографии моих сыновей, сделанные Алексом, и нас шестерых, снятые Буше, Верте или Иреной Уайли; а позднее – первые рисунки моих детей. Иногда я мысленно открываю дверь в эту комнату и вижу Алекса – он лежит на спине в своей постели, руки покоятся на животе, глаза либо полуоткрыты, если он отдыхает (но не спит), либо широко распахнуты. Таким образом он отдыхал каждый день между шестью и семью, вне зависимости от того, шли ли они куда-нибудь вечером. В те вечера, когда они никуда не ходили, Алекс надолго скрывался в спальне, чтобы избежать потока посетителей, которых мама принимала перед ужином. Я уважала его право на покой, потому что помнила, что он – инвалид, который уже несколько раз боролся со смертью, и его здоровье нужно оберегать от маминой ненасытной потребности в человеческом обществе, людском гомоне.