Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Борис Михайлович Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом, как это ясно у Достоевского, что он во всех своих православных клятвах просто «раскидывает чернуху», скрывает очень ведомую ему истину: что русский православный человек – это не мужик Марей, а тот парень, который в причастие из ружья стрелял.
И. Т.: Так ведь и у Лескова это знание чувствуется, и вы же говорили об этом, и на Аннинского при этом ссылались, приведя многозначительную цитату.
Б. П.: Так я вам еще одну цитату приведу – из Блока: «Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне». Вот и у Лескова то же. Нет у него этой петербургской дистанцированности. Хотите наисовременнейшую параллель? Солженицын. И дело ведь не в том, кто любит петербургскую архитектуру, а кто мечтает, чтоб она унеслась вместе с утренним туманом и осталось прежнее болото.
Да в лучшей своей вещи Солженицын Лескову и стилистически близок: «Один день» написан лесковским сказом, а Иван Денисович – это ведь Левша. Где и выживать русским мастерам-умельцам, как не в остроге.
И знаете, Иван Никитич, еще одну цитату приведу, вполне неожиданную – из Горького, он ведь едва ли не первым Лескова реабилитировал в 1923 году, когда сам находился в лучшей своей поре. Это из лучшей, как те же формалисты говорят, его книги – «Заметки из дневника. Воспоминания»:
Мне хотелось назвать этот сборник: «Книга о русских людях, какими они были».
Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника.
Это написано с явной оглядкой, с несомненной памятью о Лескове. Но вот что мне еще в связи с этим вспомнилось – слова Бердяева об Андрее Белом: что у него была очень яркая индивидуальность, но не было личности. Некоего нерасторжимого онтологического ядра. Такие люди способны на все тяжкие – и тем более, чем они талантливее.
И. Т.: Ну что ж, оставим эту шаткую тему на обдумывание нашим читателям. Последний вопрос: была у Лескова в русской литературе школа?
Б. П.: Несомненно. Ремизова первым делом вспоминают, хотя он юродствовал, чего у Лескова, серьезного мужчины, не было. Влияние лесковского сказа несомненно у Зощенко. Но вот брат-близнец Лескова в последующей литературе, уже номинально советской: Андрей Платонов, апофеоз Левши, подковавшего всех блох в Чевенгуре.
И. Т.: А я бы добавил сюда одного почти забытого писателя – Илью Сургучева. Уверен, что без Лескова, без опыта его чтения, Сургучев был бы нем.
Чехов
И. Т.: В чем, Борис Михайлович, вы видите проблематичность Чехова, что можно о нем сказать, чего не говорили другие?
Б. П.: Первым сказал нечто неожиданное о Чехове Корней Чуковский. Он решительно опротестовал трактовку Чехова как певца сумерек и хмурых людей. Наоборот, Чуковский представил Чехова как энергичного, делового, активного человека, любившего всякую общественность, попросту общительного и скорее веселого. Эта его работа начинается, помню, словами: он был гостеприимен как магнат. Это было написано где-то в середине сороковых годов. Потом Чуковский в дневнике жаловался, что одиозный Ермилов украл у него эту трактовку в своей казенной книге о Чехове.
И. Т.: Как раз после войны на волне всяческого русско-советского шовинизма стали перетолковывать русских классиков, делая из них неких провидцев светлого социалистического будущего. Пример таких трактовок в монументальной пропаганде – московский памятник Гоголю работы Томского, поставленный на самом видном месте. А изумительный старый памятник работы Андреева задвинули.
Б. П.: По крайней мере не спрятали, его можно увидеть в маленьком садике на Новинском, что ли, бульваре. Я не знаток Москвы, но, каждый раз в ней бывая, почему-то набредаю на этот памятник и уважительно его всякий раз рассматриваю. Там настоящий Гоголь, меланхолик и мизантроп, спрятавший лицо в воротник шинели, только знаменитый его нос из шинели вылезает.
И. Т.: На Никитском бульваре, Борис Михайлович.
Б. П.: Ну вот, я же и говорю, что я не знаток Москвы. Сходная ситуация с памятником Маяковскому на Триумфальной площади. Эренбург писал: этот памятник очень не похож на человека, которого я знал.
И. Т.: Вы хотите сказать, что Чуковский, со своей стороны, неправомерно перетолковал Чехова?
Б. П.: Да нет, он во многом прав. Только чеховских хмурых людей и чеховских сумерек никак замолчать нельзя. Что было, то было. Так что вопрос надо поставить так: почему у этого жизнерадостного и активного человека, начавшего с юмористических рассказов и всяческого веселья, появились в творчестве такие ноты?
И. Т.: Кстати, о жизнерадостном человеке. У Владимира Гиляровского воспоминания о Чехове называются «Жизнерадостные люди».
Б. П.: Интересно, что и англичанин об этом пишет…
И. Т.: Дональд Рейфилд?
Б. П.: Не хочу говорить о нем. Это ж надо было умудриться: написать подробнейшую биографию Чехова, ничего не сказав о его творчестве. Ну и получился, естественно: средь детей ничтожных мира всех других ничтожней он.
Нет, я имею виду другого англичанина, Сомерсета Моэма, который писал о Чехове так:
Я всерьез взялся за жанр рассказа, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. Литературному миру недостает чувства пропорции – когда он чем-нибудь увлечется, он склонен считать это не модой, а непреложным законом, и вот сложилось мнение, что всякий одаренный человек, который хочет писать рассказы, должен писать так, как Чехов. Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчемность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Кленема. <…> Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом, как «Ожерелье» или «Наследство» (Мопассана). Человек он был, видимо, бодрый и энергичный, но творчество его отмечено унынием и грустью, и ему