Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом (окончательном) варианте этого стихотворения тема «одичания» регрессирующего мира получает более полное воплощение, дополняя вышеприведенную строфу следующей:
О каком же «оптимизме», хотя бы и «космическом», здесь может идти речь? Что может быть «оптимистического» для человека, воспитанного в традициях русской дворянской культуры конца XIX века, в перспективе оказаться в недалеком будущем свидетелем темных, примитивных экстазов первобытного языческого дикаря, утвердившегося «в мировом масштабе»? «Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает (noblesse oblige), — писал, подытоживая свой обзор «историософской» поэзии Гумилева Ю. И. Айхенвальд, — то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма» (Айхенвальд Ю. И. Гумилев // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 495–496 («Русский путь»).
С этим заключением критика вполне согласуются и свидетельства современников.
«Вот все теперь кричат: Свобода! Свобода! — говорил Гумилев И. В. Одоевцевой в 1920 г. — А в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного — подпасть под неограниченную деспотическую власть. Под каблук. Их идеал — с победно развевающимися красными флагами, с лозунгом «Свобода» стройными рядами — в тюрьму. Ну и, конечно, достигнут своего идеала. И мы, и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 116). Заметим, что говорится это в то время, когда все значительные российские политические силы оказались в той или иной мере затронуты «футурологическим идеализмом», и даже лозунги Добровольческого движения эволюционировали к осторожным выражениям надежды на утверждение в будущем страны, говоря нынешним языком, «общечеловеческих ценностей» (см. об этом: Казин A.A. Последнее Царство. Русская православная цивилизация. СПб., 1998. С. 102–103).
Потому-то, кстати, не только советские чиновники, но и коллеги Гумилева по Дому литераторов, после «историософских» бесед с Николаем Степановичем заключали, что в его душе живет «армейский гусарский корнет со всей узостью и скудостью своего общественного размаха и мировосприятия, чванливостью кавалерийского юнкера, мелким национализмом и скучным кастовым задором» и потому гумилевские «суждения о революции неинтересны» (см. Волковысский Н. М. Н. С. Гумилев // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 337–338 («Русский путь»). «Царскую военщину я крепко не любил, — вспоминал К. А. Сюннерберг. — Я презирал эту сплоченную шайку невежественных недочеловеков, прежде всего за ее уверенность в своей неприкосновенности. […] Гумилеву же офицерское мировоззрение было как нельзя более по душе» (Гумилевские чтения. СПб., 1996. С. 267).
С уверенностью можно сказать, что в «светлое будущее» Николай Степанович не рвался никогда, и «футурологический» оптимистический пафос ему, мягко говоря, чужд. Размышляя о российской исторической перспективе, Гумилев предпочитает мыслить категориями «вчерашнего дня», и самым лучшим исходом всех «революционных преобразований» ему видится не установление некоего качественно нового жизненного строя, а возвращение к прежнему здравому патриархальному труду «в поте лица своего» —
И вот теперь, после всего сказанного, имеет смысл, вернувшись к стихотворению о грядущем «царстве поэтов», задуматься. Всегда, везде и всюду Гумилев выступает как убежденный консерватор, весьма мрачно оценивавший ожидающие человечество исторические перспективы. И только в том стихотворении, в котором, по его собственному признанию, дана наиболее полная формула его «политики», картина будущего вдруг предстает — если верить нынешним толкователям, — в самых радужных тонах. «В стихотворении говорится о будущих временах, когда на земле пройдут войны, навсегда исчезнут распри и обиды, — писал Л. К. Долгополов, процитировав стихи о «друидах, учащих с зеленых холмов» и «поэтах, которые ведут сердца к высоте». — […]Но и в этом будущем, утверждает поэт, он останется верен своей "песне", своему искусству, своей музе, ибо не знает ничего выше искусства, важнее красоты. Он обращается к музе:
Подобное понимание гумилевского текста неизбежно вызывает целый ряд собственно логических нестыковок. Почему, например, «и в этом будущем» лирическому герою Гумилева приходится специально утверждать верность «своей “песне”, своему искусству, своей музе»? Если речь идет о том, что в будущем имеет место быть полное и абсолютное торжество поэзии при упразднении всего, что этому торжеству нынче, в настоящем, мешает — «войн, обид и распрей», — то какой смысл настаивать особо на том, что и в этом «прекрасном далеке» Николай Степанович Гумилев оставляет за собой право оставаться тем, кем он был в прошлом, т. е. апологетом поэзии? А кем он может еще быть в том царстве, где кругом — одни только поэты, неукоснительно «ведущие сердца к высоте»? Зачем в таком случае искать «музу» («Тогда я воскликну: “Где же / Ты…”»)? Если речь идет о музе, то где же ей быть, как не в «царстве поэзии»? Пафос стихотворения явно трагический — но где же источник этого трагизма? Если, по мнению Гумилева, искусство есть важнейшее начало жизни, то будущее, — коль скоро оно видится грандиозным расцветом искусства, эпохой «поэтов, ведущих сердца к высоте», — прекрасно и замечательно, и совершенно не нужно потому как-то особо свидетельствовать «верность своей “песне”, своему искусству, своей музе». Получается странная картина: Гумилев пророчит о том, как в близком будущем «поэты» будут «водить сердца к высоте» — и вздыхает о прошлом, словно бы таковое торжество поэтов ему самому как бы и не по душе. Казалось бы, уж кому-кому, а ему-то надо было ликовать, и с нетерпением ожидать наступления этого самого будущего, коль скоро в «царстве друидов», как это можно понять из текста «Канцоны», поэты — в большой чести…