Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу - Петра Куве
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марина Рассохина, самая младшая медсестра, которой тогда было шестнадцать лет, сообщала Ивинской последние новости и иногда ночевала у нее. Она рассказывала Ивинской, как Пастернак, без вставных зубов, казался себе невыносимо уродливым. «Лелюша меня разлюбит[821], — говорил он ей. — …Обязательно это случится — я сейчас такой урод». Он досадовал, что не может бриться, но позволил побрить себя сыну Леониду. Другая сестра, Марфа Кузьминична, которая во время войны была на фронте, восхищалась мужеством Пастернака на пороге смерти. «Я уже чувствую на себе дыхание другого мира», — говорил он ей. Он рассказывал о своей «двойной жизни» и просил не судить его строго. Он еще не потерял чувства юмора. Когда сестры готовились к переливанию крови, он сказал, что они похожи на «тибетских лам у алтарей».
В середине мая Пастернака осмотрели четыре врача; у него обнаружили инфаркт и рак легких. Пастернаку стали колоть обезболивающее; от уколов у него начались галлюцинации. Так, один раз ему мерещилось, будто он беседует с писателем Леонидом Леоновым о «Фаусте», и он очень огорчился, узнав, что ничего подобного не было. Кислородная палатка немного облегчала ему возможность дышать и уменьшила кошмары.
Зинаида послала телеграмму в Оксфорд; она заверила его сестер, что в Москве его лечат лучшие врачи. Чтобы заплатить за уход, она отдавала последние деньги. Западные корреспонденты, жившие в столице, доставали для него антибиотики[822]через свои посольства.
Теперь представители зарубежной прессы едва ли не круглосуточно толпились у дачной калитки; они ждали новостей. Приезжали и встревоженные друзья; среди прочих Ахматова, Ивановы, Нейгаузы, но Пастернак никого не хотел видеть. Он передавал, что любит их, что ему спокойно оттого, что они рядом, но добавлял: того Пастернака, которого они знали, уже нет. К себе он допускал только жену, сына Леонида и сиделок. Ему даже не хотелось видеть врачей, не побрившись и не вставив зубные протезы. Молчание окутало дом, и Зинаида, немногословная и несентиментальная, по-прежнему вела дом. Ей помогали брат Пастернака Александр и его жена, которые переехали в Переделкино.
Несколько раз Зинаида Николаевна предлагала[823]пустить к Пастернаку Ивинскую и на это время уйти из дому. Весь прошлый год ее мучили сплетни о его романе[824]с «этой особой», которые выросли до унизительных размеров из-за славы Пастернака. Пастернак писал, что не может видеть Зинаиду «в слезах» из-за всех этих перешептываний. Зина, уверял он, «для меня как дочь, как младший ребенок[825]. Я люблю ее, как любила бы ее покойная мать».
Пастернак оставался непреклонен: возлюбленной нельзя к нему. Ивинская, рыдая, стояла у дачной калитки, и к ней выходил брат Пастернака. Зинаида считала «чудовищным»[826], что Пастернак не желает ее видеть. Может быть, ее муж разлюбил Ивинскую и их отношения прекратились? Записки Пастернака к Ивинской, однако, предполагают обратное. Он просто не мог вынести напряжения и высокого градуса визита Ивинской. Он не хотел, чтобы возлюбленная видела его в таком плачевном состоянии, и не желал лишнего горя семье. Он был слишком порядочен, и его жизни с двумя женщинами, казалось ему, не должны пересекаться. И дело было не в том, кого он любил, а в том, как он хотел умереть. Вот почему Ивинская стояла у дачной калитки, а Зинаида ухаживала за его умирающим телом.
В конце мая в Переделкино привезли переносной рентгеновский аппарат; рентген выявил рак легких с метастазами в другие органы. Надежды на выздоровление не было. Пастернак хотел увидеться с сестрой Лидией. Александр послал в Англию телеграмму: «ПОЛОЖЕНИЕ БЕЗНАДЕЖНО[827]ПРИЕЗЖАЙ ЕСЛИ СМОЖЕШЬ». Несмотря на просьбы, направленные лично Хрущеву, Лидия целую неделю провела в Лондоне, ожидая, пока советские власти дадут ей визу; к тому времени, как приняли положительное решение, было уже поздно.
27 мая у Пастернака упал пульс. Его реанимировали. Открыв глаза, он сказал, что ему было хорошо, а теперь ему вернули беспокойство. Он по-прежнему чувствовал себя плохо, когда позже в тот же день говорил с сыном Евгением.
«Как все неестественно[828]. Этой ночью мне вдруг стало совсем хорошо, — а оказалось, что это — плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А теперь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказалось — чепуха, газы. И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе: признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже окончательно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно — нет цельных воспоминаний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь».
К вечеру 30 мая врачам стало ясно, что смерть неминуема. Зинаида Николаевна вошла к Пастернаку.
«Я очень любил жизнь и тебя[829], — сказал он, и его голос ненадолго окреп. — Но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь».
Около 11 вечера к нему вошли сыновья. «Боренька, скоро приедет Лида[830], она уже в пути, — сказал отцу Евгений. — Подожди немного!»
«Лида — это хорошо», — ответил Пастернак.
Он попросил всех, кроме сыновей, выйти. Сыновьям он велел держаться подальше от части его наследства, которая находилась за границей, — роман, деньги и все сопутствующие осложнения. Он сказал, что с этим разберется Лидия.
Ему становилось все труднее и труднее дышать. Сестры принесли кислородную палатку. Он прошептал Марфе Кузьминичне: «Не забудьте завтра открыть окно»[831].