Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока он ездил в метро и в карманах пиджака у него были рассованы несколько тысяч долларов, это можно было еще воспринимать как игру, и по большому счету он так об этом и думал, только вот деньги были не игрушечные. Но потом дело потребовало атрибутов: появился офис, телефоны, несколько сотрудников, и название конторы примелькалось в рекламе на страницах газет.
Здесь-то игра и перешла в новую фазу, вернее, появились люди, которые не знали, что все это игра, а в силу своих весьма твердых взглядов на жизнь восприняли всерьез и пышный выезд, и ливреи секретарш, и даже польстили предпринимательской гордости размером своих запросов.
Как-то утром, когда он вышел из подъезда, его засунули в машину, надели наручники и с мешком на голове провозили целый день, пока его компаньон не привез выкуп. Над ним не издевались, даже влили в него полстакана водки, правда, потеряли ключи от наручников. Наручники были самостягивающимися, и пришлось их пилить ножовкой в каком-то гараже.
Уже в темноте его завели в какой-то подъезд на северной окраине города, сняли обручальное кольцо, и, пообещав дальнейшее сотрудничество, оставили одного.
Он приехал к себе в контору уже заполночь с порезанными ножовкой руками, пил водку, лил ее на порезы и слушал возбужденный рассказ компаньона о его злоключениях с выкупом, потому что был октябрь, толпа громила мэрию, всюду стреляли и проехать можно было далеко не везде.
Горел расстрелянный танками парламент, и из окна конторы им было видно зарево, отблески которого где-то в небесах как бы начертали девиз ближайшего десятилетия: «Блаженны имущие», и ничто, в сущности, не препятствовало развитию дела, кроме одного обстоятельства: надо было платить этим милым парням. Компаньон сходил на улицу за водкой, и до утра они рассматривали эту деталь. В итоге он ушел, а компаньон его остался, охотно приняв на себя весь груз и треволнения полномочий, и этот выбор свободных воль оказался настолько принципиальным, что они к своему удивлению не остались даже друзьями.
Аля была напугана, но все же сомнения беспокоили ее: жалко было оставлять этот поезд, который еще только-только набирал ход, и было, в общем, понятно, что вскочить на подножку при хорошей скорости скоро уже будет делом невозможным. «Ведь так делают все», – нерешительно заметила она. «И вот это-то ужаснее всего», – ответил он.
«Как же ты сможешь меня любить, – спросил он еще, – если я стану одним из них? – И она согласилась с ним. – Я вообще не должен был этим заниматься. Это мне урок, и твой отец был прав». И с этим она тоже согласилась, однако не сразу сообразила, что он не сказал, чем же заниматься должен.
Интерес к жизни его покинул, и он погружался в апатию, в которой был склонен усматривать атараксию, но которая отличалась от нее так же, как смех отличается от зубоскальства. Он не пил и не искал забвения в объятиях более возвышенного утешителя.
Незаметно они отдалялись друг от друга. Он совсем потерял интерес к тому, что для большинства соотечественников стало вдруг смыслом их розно прожитых жизней, и разве что вяло следил, как все новые и новые полчища их вступают в кровавую битву за металл. Ей же искренне казалось, что внешние признаки благополучия не оказывают на нее ровно никакого влияния, но она привыкла жить комфортно, и это слово, даже помимо ее воли, частенько играло роль ведущей скрипки в симфонии послеперестроечного бытия. Тогда еще у нее не было нынешней работы, и она перебивалась переводами. Она все ждала, когда он оправится, ждала от него даже не деяний, коль скоро деяния сопровождаются таким риском, а просто какого-то действия, потому что все действовали вокруг, потому что она считала невероятным, чтобы в таком возрасте выбирать этот безжизненный покой, не преследующий никаких целей, кроме нелепого протеста.
Как-то незаметно для нее самой, словно от противного, из чувства противоречия возник у нее беглый роман с ее бывшим университетским преподавателем. Без особенных усилий ей удавалось удерживать роман с преподавателем в рамках корпоративной связи, все последствия которой заключаются в ней самой, и это было тем легче, что и сам он ограничивался и вполне удовлетворялся малым.
Но вместо того чтобы очнуться хотя бы этим и, как она втайне рассчитывала, чтобы опомниться и как бы наконец узнать ее и себя заодно, он устранился совсем. Он не только осознавал, что все больше и больше выпадает из жизни, но даже как будто радовался этому. Создавалось впечатление, что он следует какой-то своеобразной философии и желает дойти до пределов, указанных подчинившей его системой.
В конце концов оба уже чувствовали настоящее отчуждение, которое не просто было победить простыми разговорами по душам, ибо сами разговоры сделались мучительными и бессмысленными эпизодами жизни.
Она приняла это спокойно, как логическое завершение системы, как вывод из овладевшего им мировоззрения, противиться этому никаких способов не имела, да, быть может, до конца и не поверила, что это действительно осуществится.
Но он в самом деле уехал, исчез, пропал, да так надолго, что никто не мог сказать, куда он подевался. Вот тогда-то ее захватило горестное недоумение. День изо дня обида отравляла ее. Ее родные встретили это известие как давно предвиденное, не раз ими предреченное, а потому как бы и единственно возможное, и сложно было сказать, чего в них было больше – сожаления или не очень скрываемого торжества: мама скорбела, разумеется, над судьбой дочери, а не зятя, а папа сконструировал для свершившегося определение на одном из изучаемых языков, которое походило на афоризм и смысл которого весьма приблизительно можно было выразить словами: «То, что подготавливалось».
Аля так это и понимала. Все теперь говорило за то, что закономерный финал дарит ей свободу и позволяет устроить свою жизнь на новых основаниях. Но что самое удивительное, что-то – сама эта недоговоренность, оставшаяся как чашка с недопитым чаем вышедшего ненадолго человека, сообщала ей упрямую убежденность в обратном. «Это еще не конец», – чувствовала она с неудовольствием, но и с облегчением, однако это не было подчинением так понимаемому долгу забытого и не смененного вовремя часового. То, что она приняла за пустоту, оказалось лишь мраком безлунной ночи, и стоило только рассветным лучам пробежаться по темным уголкам ее души, как степень заблуждения стала ей понятна.
Вот почему, когда она почувствовала эту тоску, канат этот, до той поры ослабленно висящий, вдруг натянулся и упруго, тревожно подрагивал от силы своего натяжения.
В последних числа марта в Москву приехал Франсуа – тот самый Франсуа, который когда-то давно невольно поселил в Илье первые ростки сомнений и с которым тем уже таким далеким летом колесили по Франции в стареньком «Рено», – приехал представить свою новую книгу о России. Несмотря на истекшие годы, он оставался все тем же неутомимым и любознательным пешеходом, каким помнил его Илья, когда водил его по стогнам своей столицы.
Они встретились на Гоголевском бульваре. Начинался вечер. Отвоеванный у зимы час светлого времени укорачивала противная морось. Стволы деревьев были мокры и глянцево блестели отраженным светом. Черные в мутных сумерках пешеходы текли по бульвару в обе стороны, перегоняя тяжелые, медлительные ленты машин. Франсуа достал из портфеля экземпляр своего труда и протянул Илье.