Дети мои - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бах не спеша собрал разбросанные по полу снасти. Веревки скатал в мотки, а сети развесил по подоконникам – просохнуть. Взял веник и смел в угол занесенную с улицы грязь. Подтопил печь.
Мальчишка по-прежнему наблюдал за ним, постоянно перемещаясь вдоль стен и стараясь находиться на противоположной от Баха стороне.
– Жрать давай, – произнес наконец громко, но не очень уверенно, словно обычная наглость вдруг отказала ему. – У тебя от харча амбары ломятся. Я-то знаю.
Вместо ответа Бах прошел к входной двери и распахнул ее. На улице грохотал ливень, водяные струи хлестали в крыльцо, заливали порог. Посмотрел на мальчика выразительно: хочешь туда?
– Вот уж дудки! – мгновенно сообразил тот. – Сам уходи. Мне и тут неплохо.
Бах принес и бросил на лавку пару старых одеял. Ткнул пальцем – здесь будешь спать – и ушел в комнату Гримма. Кое-как пробрался между корзин и бочек с яблоками, лег на Гриммову постель – впервые в жизни.
Кровать была высокая, набитый сухой травой матрас – пышный, как пуховый; ковры на стенах смягчали и приглушали доносившиеся с улицы звуки. Почему он раньше не спал здесь, в уюте хозяйской спальни? Почему долгие годы упорно маялся на жесткой лавке?
Дверь оставил открытой, чтобы слышать, что происходит на кухне. Мальчишка пошуровал немного по полкам – искал, чем поживиться, – и, не найдя еды, вернулся на лавку. Долго кряхтел и ворочался, устраиваясь, потом затих.
Бах лежал без сна, вдыхая заполнивший дом густо-сладкий дух зрелых яблок. Захотелось по привычке посмотреть на спящую Анче, послушать ее дыхание. Поднялся с постели, прошел неслышно через дом, толкнул дверь в девичью спальню.
А постель Анче – пуста: откинуто одеяло, белеет смятая подушка. Испугавшись, Бах охлопал рукой кровать, еще теплую, хранящую отпечаток детского тела, – никого. Заглянул под кровать, пошарил рукой – никого. Кинулся обратно в гостиную – вот же она, Анче: сидит на краю лавки у ног спящего гостя, закутавшись в накинутую поверх ночной рубахи шаль и подтянув колени к подбородку. Смотрит на мальчишеское лицо – неожиданно беззащитное во сне…
Дождь лил три дня без перерыва – затяжной ноябрьский дождь, смывающий с лесов и полей последние следы осени: последние желтые листья с деревьев, последние клочки паутины и последнюю пыль. Смыл он и глиняные кляксы со стен дома – ополоснул бревна и доски, выскреб дочиста.
Выгнать мальчика в дождь Бах не мог.
Скоро увесистые капли побелели и покрупнели, опушились, обросли мохнатыми хвостами – стали снегом. Этот снег – обильный, тяжелый – ложился на соломенную крышу избы и дворовые постройки, укутывал яблони и клены, осины и дубы, покрывал правый берег и левый, камни и степь. Снег падал в Волгу, сперва растворяясь в ней и замешиваясь в негустую кашу, потом превращаясь в ледяное сало и застывая твердыми блинами, наконец – оборачиваясь блестящей коркой на поверхности воды. И снег шел без перерыва – три дня.
Выгнать мальчика в снег Бах не мог тоже.
На седьмой день, когда непогода унялась, вышел утром на утонувшее в сугробе крыльцо и понял, что снег теперь уже не стает, останется до весны, – как и маленький приблудыш.
21
Приблудыша звали Васька. Он умел отборно ругаться и сеять хаос.
Все, к чему прикасались чумазые Васькины руки, тотчас ломалось, падало на пол, разбивалось и рвалось, на худой конец, просто пачкалось. Проходя по комнате, он умудрялся непременно уронить по пути стул или опрокинуть подставку для лучины; пробегая по двору – задеть угол поленницы и вытряхнуть оттуда пару дровин; шныряя по саду – грохнуть прислоненную к яблоне лестницу и обломить ею пару веток, а то и поцарапать кору. Казалось, в том не было его вины: костлявые конечности, на которых не было ни грамма жира или мяса, двигались сами, не повинуясь Васькиной лохматой голове, а существуя отдельно. Пальцы сами малевали куском угля каракули на стене или царапали кухонным ножом невнятные загогулины на столешнице, ногти сами колупали крошившуюся на печном боку побелку. Впрочем, жаловаться на непослушные руки-ноги не приходилось: в минуты опасности, когда коротенький Васькин умишко сжимался от страха, не умея родить ни одной дельной мысли, конечности действовали также совершенно самостоятельно: улепетывали, гребли, вцеплялись, ползли, мутузили – и этим не раз спасали хозяину жизнь.
Так же независимо существовал в мальчишеском организме и большой рот (неуважительно именуемый Васькой хлебалом), который не умел или не желал подчиняться доводам рассудка: при малейших признаках возбуждения хозяина рот этот распахивался и сыпал ругательствами; причем не имело значения, радовался Васька, сердился или был напуган, – брань всегда получалась превосходнейшая, высшего сорта. Сквернословил больше по-русски, но мог – и по-киргизски, и по-татарски, и по-башкирски, знал чувашские бранные словечки, мордовские, а также удмуртские, марийские и калмыцкие: слова и языки липли к нему, как репьи к штанам. Часто Васькины губы перемешивали все известные ему наречия – рождали столь хитросплетенные проклятия, что ввергали в изумление не только слушателей, но и самого Ваську. Многоязычная брань эта обращалась не к разуму оскорбляемого, а исключительно к сердцу – и всегда достигала цели.
Робкий Васькин рассудок пытался иногда обуздать дерзкое тело и не менее дерзкий рот, но попытки эти были слабыми и никогда не увенчивались успехом. Что было, возможно, к лучшему: Ваське было уже лет восемь или десять (точного возраста своего не знал), – а он все еще был жив. Многие из его бродяжьих сотоварищей, с кем судьба сводила на пару дней или месяцев, уже давно сгинули – в придорожных канавах с холодной грязью, в пропахших карболкой лазаретах, в городских ночлежках и приютах. А Васька – жил. Быстрые руки его хватали все, что требовалось для жизни: хлеб с рыночных прилавков, арбузы и дыни с бахчей, сбежавшую со двора курицу, оставленную на берегу без пригляда одежду купальщиков. Быстрые ноги уносили – от дурных людей, болезней, драк и свар, лишних вопросов, разъяренных торговок и свистящих в железные свистки милиционеров. Если ноги вдруг подводили и Васька оказывался настигнут – немедля открывал рот: дар сквернословия кого отпугивал, кого веселил и делал снисходительнее к маленькому вору.
Имя себе выбрал сам. В иные времена были у него и иные имена. В памяти всплывали изредка голоса, и каждый звал его на своем языке и на свой лад: тихий женский голос по-киргизски – Байсаром; кашляющий мужской по-башкирски – Салаватом; прокуренный детский по-русски – Басмачом и Квашеным. Кому принадлежали голоса, не помнил. Какое из имен было его истинным – не знал. И потому выбрал себе новое – звонкое, беззаботное, – в котором слышались отзвуки всех предыдущих: Васька.
Когда-то у Васьки была мать. Может, именно ее тихий голос и звучал иногда в его голове, но точно знать не мог. У матери была твердая грудина, ребристая, как лошадиный бок, и пустые мешки грудей, пахнущие кислым творогом. Лицо ее, как и место своего рождения, представить себе затруднялся: появился ли Васька в киргизской юрте или калмыцкой, башкирской избе или татарской – понятия не имел.