Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А это почему без даты?
— Что, Алечка?
Она передала ему листок. Он пробежал собственные строчки:
Окно, открытое, как в степь,
В весну, в рассвет, в провинциальность,
В кварталов блочность, в улиц дальность
И в мёрзлой грязи дичь и крепь.
Мы начинаем пробуждаться
От простоты, от лжи, от войн,
Мы видим мир, пока не свой,
Пока не склонный с нами знаться,
В котором зябко оказаться
И зябко быть самим собой…
— Мне кажется, — сказал он, — для этого стихотворения дата не нужна. Для других нужна, для этого — нет. Неважно, когда оно написано.
— Почему?
— Ну, как это объяснить… Есть такое состояние, когда не важны даты. Когда всё вместе, разом — в тебе. Вот, я не люблю Фолкнера, мне он скучен, но у него есть гениальные слова: «Прошлое никогда не умирает. Оно даже и не прошлое». Ты понимаешь? Это как бессмертие.
— При чем тут бессмертие?
— А ты знаешь, что такое бессмертие в научном определении? Неограниченно долгое сохранение непрерывной и непрерывно пополняющейся памяти!
Аля смотрела на него влюбленными непонимающими глазами. И дикторы, мужчина и женщина, сменяя друг друга, всё говорили о космических лазерах и противоракетах…
Странное чувство нереальности в первые месяцы 1974-го. Уже не наркоз, а словно отрешенность. Как будто он уменьшился, превратился в крохотное горящее ядрышко в темном мозгу другого человека, который сам по себе ходит на работу, трудится, устает, а в выходные — убирает свой дом, гуляет с дочкой.
Это другой человек, не он, проходя изредка мимо покинутой и запертой «клетушки», испытывал болезненный толчок в сердце и отворачивался. Другой человек узнавал, что его царство растаскивают по разным отделам. Когда в обеденный перерыв кто-то подходил к нему в столовой и, посасывая застрявшие между зубами волоконца дрянного гуляша, небрежно спрашивал: «Я твой выпрямитель взял себе. Что за хреновина: по паспорту должен шестьсот вольт давать, а еле-еле пятьсот натягивает?», — другой человек спокойно отвечал: «Это сразу после включения. А ты ему дай прогреться хотя бы час».
Другой человек встречался за него на территории с Виноградовым. И вежливо здоровался. И ловил у того в глазах то ли недоумение, то ли насмешку: «Что ж ты наделал, психованный? Небось, теперь жалеешь, а?»
Нет, он не жалел. Это было не сожаление, совсем иное. То, что становилось понятным по мере того, как внутренний человек и внешний постепенно стали сливаться в одного. Уже не прежнего, а обновленного и опять способного трудиться. (В отделе, куда он перешел, его рабочим местом стал старенький письменный стол, покрытый листом органического стекла, на котором его предшественник, тоскуя, художественно выцарапал портреты хоккеистов сборной 1969 года. Кончик шариковой ручки подскакивал на неровностях, когда под бумагой оказывалась врезанная особенно глубокими бороздками физиономия Фирсова.) Слияние росло, потому что работа на новом месте, пусть более далекая от науки, чем прежняя, всё равно требовала напряжения мозга и нервов.
Трудными стали теперь командировки. Нелегко было оставаться со своими мыслями в долгом ожидании посадки в аэропорту или в поездном купе среди незнакомых людей. Он курил, стоя у ограды летного поля в каком-нибудь новосибирском «Толмачево» или свердловском «Кольцово», и следил, как, распластав прямые крылья, блестя четырьмя винтами, с мелодичным гулом взлетают голубовато-серебряные «Ил-18». Их, похожих на благородных птиц, любил он больше, чем все другие самолеты. Они вылетели из детства, из пятидесятых. И он жалел, что их, стареющих подобно живым существам, становится в аэропортах всё меньше и меньше.
Что же мучило его? Какой-то страх? Чего, бессмысленности? Но ведь не была совсем уж бессмысленной его новая работа. Кто-то должен был и ее делать, а он делал честно. Хоть не сидел до вечера, как прежде в «клетушке», в пять часов собирался и уходил вместе со всеми, но уходил усталый, отдавший за день всё сполна.
Может быть, угнетало то, что в новой работе мало было творчества? И он упрекал сам себя, вернее, большой и вяловатый «внешний человек» упрекал того, крохотного, жгучего: «Не хочешь жить, как все? А имеешь такое право? Уверен, что ты лучше других?»
Но и это было лишь сигналом «теплее», лишь намеком, где искать. Настоящий исток страха скрывался еще глубже. Может быть, он просто впервые ощутил свой возраст, и на этой грани — двадцать семь лет — в испуге замерло сердце. Андрей Болконский решал, что жизнь не кончена в тридцать один год, а ему, Евгению Григорьеву, не было позволено даже самостоятельного решения. Движение, которое до грани представлялось подъемом, обмануло. Сама грань опустилась и легла чертою на ровном месте. И уже по-настоящему грозно виделась с черты — до самого конца, до тьмы над горизонтом — всё та же плоская серая равнина под белёсым небом.
И Нина после защиты диссертации как-то сникла. Когда он прилетал, жаловалась на скуку, не хотела сидеть дома. Они ходили в кино, в театр. Должно быть, она тоже ощутила выход на равнину. Еще болезненней, с более острым испугом, потому что ее предыдущее уж точно казалось ей подъемом. У нее тоже наступало состояние стабильности, только иное, чем у него, — не требующее напряжения, не изматывающее. Оно оставляло ей, несмотря на заботы о дочке, достаточно нерастраченных сил и пустоты. Порой она уже и раздражалась на него, такого не было с дней распределения. Вдруг обижалась из-за пустяков, не хотела разговаривать. Он не сердился. Он даже сочувствовал ей, наблюдая, как она томится. Сочувствовал — и ничем не мог помочь.
Он вспоминал, как бился когда-то над ее тайной. Теперь ему казалось, что он вполне ее понимает. Продолжал ли он любить? Он себя успокаивал: после семи лет супружества о любви нет и речи, остается привычка. А разве не привык он к ней, к ее характеру, ее телу? Слава богу, успокоенный ее телесной холодностью, он в конце концов перестал ревновать. Только иногда, в минуты ее хорошего настроения и разговорчивости, вдруг царапали по сердцу прорезавшиеся в ее голосе ироничные интонации «полубогов».
И еще томило что-то, совсем уж нелепое. Как будто неловкость перед друзьями. Ведь тягостное однообразие его жизни не только приносило усталость и пугало душу. Оно давало и защищенность: семья, работа, твердый заработок под двести. А ребят вовсю мололи шестерни 1974-го.
Марик звонил иногда, скучным голосом спрашивал:
— Ну, как дела?
— У тебя-то что?! — кричал Григорьев в трубку. — Устроился на работу или нет?
— В четырех местах… побывал, — отвечал Марик. И в другой раз: — В шести. — А через неделю: — В восьми. Когда десять пройду, отметим. Юбилей.
— Да как они могут отказывать?!
— Ладно, — скучно говорил Марик, — это не по телефону.
— Так давай встретимся, пока я в Ленинграде!
Тихий, дальний голос Марика в трубке: