Бросок на Прагу - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И куда ты подевалась, тишина? Хоть и страшная ты была, неживая, ни единого движения, а все-таки желанная: тишина есть тишина, никакие звуки боя с ней не способны сравниться… Борисову надоело приседать, он приказал себе не обращать внимания на снаряды, спокойно очистил дощечку.
Почему же все-таки нет писем от моряка? Ну хотя бы знак какой-нибудь подал, что ли! Нет, молчит он…
Весна входила в свои права робко, она все оглядывалась на зиму, останавливалась, уступала место липким мокрым метелям, потом, словно бы опомнившись, по-собачьи спешно слизывала принесенный снег, раздвигала облака, бросала на землю лучистый взгляд, затем вновь смущенно закрывала глаза, и на земле опять делалось хмуро.
Но не век же весне быть робкой, набрала силу и она, проснувшиеся деревья ожили, завстряхивали ветвями, словно кистями рук, из лесов прилетели птицы. Вернулось-таки воронье! Не обращая внимания на стрельбу и копоть пожаров, птицы начали обустраиваться, исследовать скверы, парки, обихаживать свое жилье.
Снег быстро проседал, таял, дырявился, будто старый сыр, — он был сплошь в сусличьих норах, только у деревьев, у самых комлей снег еще задерживался, оттягивал свою гибель, облепленный разным сором, сохлой травой, отшелушившейся кожурой, щепками — словно бы живой, он старался все натянуть на себя, защититься от солнца, но все равно из-под снеговых груд сочились тихие прозрачные слезы.
Люди вышли на улицы — чистить сугробы, иначе город мог заболеть — в тяжелую зиму питерцы падали и не поднимались, их засыпало, и они остались лежать в этих сугробах до весны. Тела эти сейчас надо было выбирать из снега, не выбери их — худо будет, трупы начнут разлагаться, и по питерским улицам пойдет гулять зараза.
Все, кто был жив, поспешили выбраться из домов на улицы, землистые лица, проваленные рты, длинные, источенные голодом и болезнью зубы, желтоватыми костяными черенками проглядывающие из-под губ — губы вообще не могли прикрыть их, тусклые глаза, восковая кожа и едва приметная, полуслепая радость, возникающая в этих глазах, — радовались люди, что остались живы.
Потом к радости примешалось и удивление: в сорок втором году в Питер прилетели гнездиться даже луговые птицы — природа хотела хоть чем-то обогреть, поддерживать изголодавшихся ослабших людей, вселить в них бодрость — и вот даже те птицы, которые в жизни не знали города, и то прилетели сюда, чтобы свить гнездо и вывести детишек. Пеночки, коростели, кулики, перепелки — кто только не появился в Ленинграде! Птицы променяли свои луга и болота на городской грохот, взрывы и огонь, спокойствие променяли на беспокойство.
Однажды Борисов вышел на Большой проспект — очищенный, незнакомый, темный, в выковыринах и наспех засыпанных воронках, — на узком пространстве, в каком-нибудь проулке или тупичке, в теснине среди домов следы войны не так остро замечались, если, конечно, не было прямых попаданий, а вот там, где места имелось побольше, всюду были видны следы — наспех заделанные воронки с неутрамбованными камнями, либо перебитые пополам деревья, или щели, из которых торчали чьи-то неподвижные босые ноги. А сколько проломов в стенах, выбитых окон и продавленных крыш? Когда места мало, взгляд фокусируется внутрь, человек смотрит в себя и никого, кроме себя, не видит, а когда места много — каждая царапина заметна.
С Невы тянуло сыростью. Весенняя сырость, как и зимняя, пробирала насквозь — до костей, вызывала ознобное болезненное чувство, хотя Борисов был здоров и мог ходить. А полупроваленный рот, окостлявевшее лицо и запавшие глаза не в счет: пока человек ходит — он живет, ощущает себя самого, землю свою, дышит, а перестает ходить — все в нем отказывает. Такой человек уже не живет. Борисов шел по проспекту, ноги его двигались еле-еле, отекшие, вялые, они плохо слушались хозяина, но Борисов чувствовал, что боль и тяжесть скоро уступят, на смену им придет облегчение; в голове было гулко, внутри пусто, но боли не было — только слабость. Вечернее небо было низким, глухим, кажется, еще немного, и оно развернется, и на землю посыплются искры: небо пахло порохом.
Где-то далеко, спрятанный облаками, гудел самолет. Звук был назойливым, свербящий. Борисов на ходу подергивал плечами, словно хотел отбиться от звука, как от пчелы: чей это был самолет, наш или не наш — непонятно. То ли разведчик, то ли бомбардировщик, то ли заплутавший транспортник, под завязку набитый грузом, — поди разбери. Он вспомнил румянощекого военного, приносившего ему хлеб. Того военного он потом ни разу не видел, сколько не оглядывался по сторонам, очищая и поправляя солнечные часы. Иногда он останавливал взгляд на какой-нибудь подходящей фигуре, медленно, будто бы во сне проплывающей по асфальту — люди по весне передвигались еле-еле, хрипели, спотыкались, падали, разгребали руками пространство перед собой: голод брал свое, и те, кто выжил, перестали ощущать себя, внутри их все высыхало, тело делалось невесомым, — и отводил глаза в сторону — военные люди ходили по-другому. Так того военного он и не встретил. Вполне возможно, что тот погиб. Он вспомнил горькие сиплые слова его про напарника, опустошенный взгляд, скошенный в сторону, тоску, проступившую на лице.
А может, он свою собственную гибель чувствовал и потому был так тосклив и опустошен? Военные люди всегда чувствуют свою смерть — стоит только ей приблизиться, дохнуть, как мгновенно скисают…
Борисов остановился. Неподалеку на облупленной железной скамейке с вкопанными в землю ножками сидел отечный грузный мужчина и, странно вытянув голову вверх, шевелил губами, с хрипом всасывал в себя воздух, чмокал, сплевывал что-то, снова всасывал воздух.
Люди по-разному реагируют на голод. Одни, как Борисов, высыхают, делаются невесомыми, передвигаются в пространстве, как тени, другие отекают, полнеют — иной человек становится похожим на бурдюк, по самое горлышко налитый водой, скребется по земле еле-еле, каждый бугорок обходит, себя расплескать боится. Мужчина, сидевший на скамейке, относился к этой категории — он опух от голода.
Почувствовав, что дальше идти больше не может, да и присесть негде — скамеек нет, Борисов опустился на скамью рядом с опухшим мужчиной, втянул сквозь зубы воздух, прогнал его в глотку, потом также сквозь зубы выпустил. Повернулся к отекшему соседу: интересно, чем же тот занят?
А мужчина все тянул и тянул голову вверх, пришлепывал губами, чмокал, терся лицом о тяжелую ветку акации, опустившуюся прямо к скамейке. Руки у него были безвольно опущены. Борисов увидел, что ветка акации покрыта мелкими бледными цветами. Цветы налипли на голую корку, будто каша. Борисов никогда не видел, чтобы акация так богато цвела — всегда цвела умеренно, в самый раз, иногда вообще бедно, иные деревья совсем пустыми оставались, — а сейчас на нее словно просветление нашло. Мужчина зацепил губами сразу несколько цветков, по-коровьи дернул головой, оборвал их, медленно разжевал. Промычал про себя что-то невразумительное, жалобное, смачно сглотнул и снова потянулся губами к ветке.
Выходит, в этих бледных полупрозрачных цветках есть какой-то поддерживающий сок, сладкая влага — недаром рыхлый отечный мужчина их ест. А может, он лечится? Да какой там лечится? Это обычная еда, самая обычная еда, из которой где-то на юге, говорят, делают салаты и перед супом подают на стол. Веток над борисовской головой, как над головой отечного мужчины, не было — низко ветвь опадала только в одном месте, поэтому Борисов аккуратно, стараясь не растрясти себя, не завалиться, взобрался с ногами на скамейку, сел на спинку, зацепился рукою за ветку и потянул ее к себе. Он думал, что ветка тугая, будет сопротивляться, но она послушно подалась к нему.