Бросок на Прагу - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут до Борисова дошло, о чем тот говорит, он согнулся пополам, притиснул руку к глотке, сдавливая ее — хорошо, что внутри ничего не было, иначе бы все вывернуло наружу.
— Ну вот, наконец-то понял, — удовлетворенно пробормотал человек в ватнике, — нехорошо иметь длинную шею — слишком долго мысля до черепушки плывет.
Но Борисов уже не слышал ватника, он согнулся, корчась от внутренней рези и сдавливая пальцами горло, задом попятился с базара — надо было как можно скорее покинуть это рвотное страшное место, чем скорее, тем лучше, и достиг было цели в своем поспешном отступлении, но в последний миг опомнился, задержался — надо было все-таки обменять часы на хлеб.
А вдруг хлеб окажется таким же, что и котлеты? Борисов снова скривился, изнутри к горлу поползла тошнота, он присел, сжался, преграждая путь теплому противному клубку, ползущему к глотке, переждал немного, потом сам себе приказал подняться… Поднялся. Ноги были ватными, Борисов подумал, что они не будут его слушаться — нервное потрясение от новости, которую он узнал, не проходило, — но ноги слушались. Теплый противный клубок вскоре уполз вниз и растворился.
У низенькой, ростом едва больше третьеклассницы, женщины Борисов сторговал хлеб. Он не был мастаком по базарной части, тут, наверное, надо иметь особую хитрость, хватку, в противном случае обдерут, как липку, вывернут карманы, снимут кожу и домой отпустят один костяк, но все-таки в одну вещь верил — в глаза. И ориентировался по глазам.
Он так для себя решил, бредя по рынку, — понравятся глаза человека — значит, человек этот честный. У иного продавца глаза бывают что обмылки, все время норовят ускользнуть в сторону либо растворяются в неком тумане, словно в мутной воде, — ни зрачков, ни роговицы, ни белков, а у этой женщины глаза были крупными, по-ребячьи беззащитными, с какими-то обиженным выражением. Такое выражение бывает у школяра, когда его обманывают.
— Откуда хлеб? — спросил Борисов, вглядываясь в черновато-глинистые ломтики, завернутые в чистую белую тряпицу, которую женщина держала в настывших, по-гусиному красных руках. Почему-то она была без варежек, и Борисов посочувствовал ее незащищенность — на улице было морозно.
— Не бойся, не краденый. — Женщина словно бы угадала мысли Борисова. — Мать умерла, это ее доля.
— А почему на часы меняешь? — спросил Борисов. Он решил поспорить с самим собою. Получалось, что спор этот — от лукавого! — Может, что-нибудь другое надо, не часы? Часы в блокаду — забава!
— Как раз не забава, — вздохнула женщина. — Часы — чтобы на работу не опаздывать. Если опоздаю — пойду под суд.
— Я-ясно-о, — протянул Борисов. В ушах у него возник голодный звон, на хлеб невозможно было смотреть.
— У нас в цеху трое уже попали под суд, — продолжила сухим деловым тоном женщина, — энкавэдэшник на заводе такой, что мать родную не пожалеет. А начальник цеха дисциплину блюдет, за малейшую провинность — к энкавэдэшнику. Звери работают на заводе! Боюсь я опаздывать! А в цеху ночевать нельзя — в шею гонят! Вот… Все вам рассказала, — женщина усмехнулась, — выложилась, как на суде.
Все-таки странные нравы царят на базаре, и люди здесь странные. Хотя бы та же розовощекая страшная старуха, торгующая котлетами из человечины… Или интеллигентный человек в каракулевой пирожке, меняющий тонкие, будто бумага, ломтики сыра на золото. Нормальных людей здесь мало, но эта женщина, как почувствовал Борисов, из нормальных, обманывать она не будет. Борисов достал из кармана теплую серебряную луковицу, щелкнул крышкой и с тихой грустью посмотрел на циферблат — не по чему уже будет поправлять солнечные часы.
Молча отдал луковицу женщине, взял у нее хлеб.
Двести пятьдесят граммов хлеба, полученных у женщины, он сунул за пазуху.
Ленинградский холод — особый, он круче, чем, допустим, холод Новосибирска или Орла, иногда при температуре минус пять — всего минус пять — человек промерзает до костей, трясется, словно в падучей — пятиградусный холод пробивает, как тридцатиградусный, насквозь, и кажется иному бедолаге, что тепла как такового вообще не существует — было оно когда-то в природе, теперь все, кончились его запасы, остался только пронизывающий холод.
Это все из-за близости Балтийского моря. Из-за моря воздух в Питере бывает сырым, противным — проникает сквозь одежду, достает до костей. Но Борисову сейчас было не так холодно, как пять минут назад, — его согревал хлеб. И почувствовал он себя лучше, откуда-то взялись силы, ощущение голода ослабло, хотя, наоборот, должно было усилиться: ведь за пазухой находился хлеб, дух его щекотал ноздри, дразнил, ничего не стоило достать его, надкусить край, но Борисов держался. Ему казалось, что он возвращается широким поспешным шагом победителя, идет вольно, а на самом деле он едва-едва плелся.
Один переулок, второй, просторная улица, занесенная серым снегом, снова проулок — и тяжелый гуд в голове; ноги, которые он не чувствует — в один недобрый миг обязательно подведут его, как все это знакомо! — стали подчиняться хуже. Ему почудилось, будто он ощущает, чем пахнут стволы деревьев, уродливо-незнакомыми кривыми корягами вылезающие из сугробов, — деревья кренились набок, двоились, троились. Борисов вытирал слезы, выбитые ветром, но деревья от этого не переставали растекаться по воздуху.
Стволы пахли терпкими сосновыми шишками — знаете, как терпко и остро пахнет молодой хвойный подлесок, полный звона и смоляного аромата? — почками, еще чем-то, вызывающим оттепель в висках, — это был запах жизни. Еще вчера деревья так не пахли, а сегодня пахнут.
— Неужто скоро весна? — недоверчиво прошептал Борисов, придя домой невольно ульбнулся — до весны еще далеко, но звук ее уже действительно слышен.
И Светлана тоже почувствовала весну, отозвалась чуть слышно:
— Что-то в природе изменилось. Отпустило немного…
Борисов обрадованно выдернул из-за пазухи горбушку, завернутую в тряпицу, сунул Светлане в руки.
Та сжала хлеб пальцами, притянула к лицу. Проговорила едва внятно, в себя:
— Нет ничего лучше запаха хлеба…
Буржуйка прогорела, вода в котелке покрылась льдом. Надо было где-то снова доставать топливо. Но где? Борисов пошел по квартирам подъезда — все равно в доме уже никто не живет. В одной квартире было пусто, подчищено все вплоть до плинтусов, в другой тоже пусто, выломлен даже паркет, а в третьей Борисову повезло — на кухне горкой было сложено топливо — покрытые густые инеем обломки какой-то мебели, мелко поколотые, расщепленные. Борисов притащил их в Светланину квартиру, сунул несколько обломков в буржуйку, попытался разжечь с одной спички, как это делал у себя: спички ведь — тот же хлеб, но, видать, эту мебель не из дерева делали, а из камня, обломки были тяжелые, и запалить их с одной спички даже сам бог огня не смог бы.
Эта мебель — бывшая мебель — была сделана из дуба. Борисов тратил спички одну за другой и — странное дело, не чувствовал ни злости, ни досады. В другой раз он бы выматерил себя, хватанул бы кулаком по краю стола либо по подоконнику, а тут нет — ощущение света и весны, которое родилось в нем, не проходило. А раз так, то, значит, все должно было кончиться благополучно.