1916. Война и мир - Дмитрий Миропольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…и на следующий же день император назначил себя Верховным, а Николая Николаевича отправил командовать Кавказским фронтом!
— Новым государем вместо Ники может стать не только Грозный Дядя, это правда. Так считают многие — в семье и в армии. Многие, но не все. Остальные склоняются к тому, что следующего императора может и не быть!
Юсупов остановился, ожидая реплики Дмитрия Павловича, но тот лишь угрюмо молчал. Тогда Феликс взял вилку из креста, лежавшего на столе, и покачал ею перед носом великого князя.
— Эти остальные, — сказал он, — тоже часть семьи и часть армии. Но не только. Это ещё наша, с позволения сказать, буржуазия. А с ними господа в Государственной думе, добрая половина министров и чёртова либеральная интеллигенция. Аликс не зря называет их тварями. Тут я с ней согласен: тварей надо вешать. Вешать и вешать! А Ники с ними церемонится, рук не хочет марать… Рушится империя, дорогой мой. Сказочной стране конец… А как ты думаешь, кто может стать во главе республики?
Вопрос, пусть и заданный в упор, не застал великого князя врасплох. Конечно, об этом и думали, и говорили. Однако Дмитрий Павлович помолчал ещё с минуту, неторопливо закурил и только тогда произнёс, делая большие паузы:
— Из министров — никто. Они сами никто. Сегодня есть, завтра нет… Из думских — разве что Милюков или Родзянко… Из семьи? Михаил — вряд ли. Кирилл Владимирович… или, скорее, Николай Михайлович…
— Бимбо, — подтвердил Феликс, лишний раз демонстрируя отменное знание отношений в императорской семье.
Брак с Ириной приобщил его к царствующей фамилии и открыл доступ к семейным тайнам. Язвительного фрондёра Николая Михайловича родственники называли именем сказочного слонёнка — Бимбо, хотя великому князю было уже под шестьдесят. Он был популярен в России и за границей, держался от семьи особняком — и, пожалуй, действительно лучше всех подходил на роль республиканского правителя.
— Но у твоего креста ведь не два конца, а четыре, — полувопросительно сказал Дмитрий Павлович.
— У нашего, — поправил Юсупов и положил вилку на место, — у нашего креста! Верно, четыре, как положено. Не забудь ещё Европу, — с этими словами он взял со стола один нож, — и, уж прости, не забудь ещё народ! — Он взял второй нож и позвенел им о первый. — Европа имеет на нас виды. Волю дай — кровь до капли выпьет и косточки обгложет… Только на всю эту Европу народу — четыреста миллионов. А в одной России — сто шестьдесят, из которых десять миллионов — под ружьём. Ты из гуманизма по фальшивым голубям стреляешь, зато эти церемониться не станут. Десять миллионов вооружённых, озлобленных войной мужиков! Сегодня они в немцев стреляют, а завтра куда, можешь сказать? Я — нет. Вернее, могу, но… даже подумать об этом страшно.
Феликс бросил ножи на стол, и в кабинете стало тихо. За опущенной портьерой, которой Феликс отгородился от зала, негромко и мелодично заиграл на сцене оригинальный дуэт — арфа с шестиструнной испанской гитарой. Приближался вечер, музыканты разминались перед весёлым представлением.
— Ничего нового ты мне сейчас не сказал, — произнёс, наконец, великий князь.
— Я и не пытался, — парировал Феликс.
— Тогда зачем?..
— Затем что есть он. — Князь коснулся пальцами изящного хрустального флакона с оливковым маслом, пробка которого возвышалась над судком. — Наш государь и твой кузен Ники. Затем, что ты его любишь и желаешь ему добра. И затем, что есть эти…
Юсупов стукнул об стол донышками солонки и перечницы, вынутых из судка. Дмитрий Павлович кивнул.
— Аликс и Распутин, — сказал он, а Феликс продолжил:
— Ники, даже если сто раз не прав, всегда останется с семьёй и с армией. Если надо — снова поменяет министров, генералов, и снова поменяет, и снова… С Думой договорится — или раздавит, наконец, тамошних тварей. А уж будет в России самодержавие, или конституционная монархия, или парламентарная, или даже республика — не так важно… Но есть Аликс, и есть этот её вонючий мужик, которые толкают Ники вот сюда, — он показал на ножи, — и это — действительно прóпасть.
Тут князь вдруг улыбнулся и заключил:
— Не знаю, как тебе, а мне в пропасть совсем не хочется. В прóпасти пропáсть — смотри-ка, с тобою точно поэтом станешь… Только некуда уже деваться, ваше высочество. Рушится страна. Остаётся выбирать: быть свидетелями, жертвами… или всё-таки самим что-то делать, чёрт возьми!
В двенадцатом часу ночи сумрачный возница миновал палисадник с бронзовым Пушкиным в снежной ермолке и погонах, высадил Маяковского возле «Пале-Рояль», получил свой полтинник и укатил в сторону Лиговки.
Доходы, которые появились у Владим Владимыча с лёгкой руки Бурлюка, позволили молодому футуристу после переезда из Москвы в столицу поселиться на Пушкинской. И теперь, попав в автошколу, Маяковский продолжал квартировать в доходном доме баронессы Таубе, овеянном легендами и воспоминаниями.
Обитатели «Пале-Рояль» уже спали. Наследив по лестнице и коридору огромными солдатскими ботинками, Маяковский добрался до своего жилища. Надо хотя бы часть работы брать на дом, думал он. В казарме не жизнь, но и возвращаться ночь-заполночь с подведённым от голода брюхом — тоже не дело. Вроде были в номере остатки хлеба: догрызть его с чаем и скорее спать. Чёрт, сахар же вчера кончился! Эдак с мудрёными Кегрессовыми чертежами самого себя забыть можно…
Маяковский нашарил ключ в кармане шинели, но дверь оказалась не заперта. Он шагнул в тёмную комнату и повёл носом. Густо пахло щами. В тот же миг его шею оплели девичьи руки, и ласковый голос проворковал:
— Во-овочка…
Все прежние любови Маяковского были не то.
Сонка из Минска — бессовестно красивая студентка-бестужевка Софья Шамардина; нежная змея, которую он увёл у Игоря-Северянина…
Юная Мария из Одессы — томная яркогубая Мария Денисова, которую он мечтал отнять у Бурлюка и вообще у всего света, на обороте портрета которой нацарапал: Я вас люблю поняли симпатичная дорогая милая обожаемая поцелуйте меня вы любите меня? — и потом выл поэмой «Облако в штанах»…
Даже Лиля Брик, которой — в отместку неприступной одесситке — он посвятил «Облако» и которая уже второй год изощрённо дразнилась, навлекая себе одно посвящение за другим…
…не то были они все. Потому что все захватывали в плен, порабощали, уносили на седьмое небо, разбивали сердце, пронзали бешеной страстью и заполняли Маяковского — собой. А очень земная девушка Тоня сама растворилась в Маяковском. Они увиделись раз, другой; потом стали встречаться то тут, то там, в артистических подвалах и кабачках, у общих знакомых — и как-то само собою вышло, что стали порой спать вместе.
Не миниатюрная, неброская Тоня Гумилина обладала тихим обаянием — удивительным и немодным в любую пору. Она могла надолго замереть и просто любоваться Маяковским — неважно, читал он в это время со сцены, или спал, или брился, или резался в карты, или яростно спорил с другими поэтами, или глядел в окно… Над этим трогательным оцепенением шутили, Тоне с Володей завидовали. Бурлюк относился к девушке почти по-отечески, Хлебников — с нежностью. Говорили, что она поливает Маяковского вниманием, как цветок из лейки. А он, подлец, расцветает и снисходительно позволяет себя обожать.