Три грустных тигра - Гильермо Инфанте Габрера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кофе на углу Двенадцатой и Двадцать третьей, на заре, в предрассветной мгле, утренний ветерок с Малекона в лицо по голым чувствам и скорость (почему скорость пьянит? потому, что превращает физическое действие в метафизический опыт: скорость преобразует время в пространство — я, Сильвестре, сказал на это, что кино преобразует пространство во время, и Куэ ответил, Это опыт другого рода, за пределами физики), скорость, я сам, анфас и в профиль приплюснутый к этой занимающейся заре, в животе пусто, от усталости начинаешь чувствовать тяжесть тела, впереди — счастливая ясность бессонницы, позади — ночь, полная-шепота-и-неслышной-музыки, всю ночь записывались, и вот тогда-то кофе — обычный кофе за три сентаво — черный, крепкий, который я выпиваю, когда Хиляк, одинокая долговязая тень, снимается со своего ночного поста, успев довести до белого каления полуночников, рабочих, спешащих с утра пораньше на заводы, усталых сторожей, шлюх, забрызганных росой и спермой, всю фауну ночного зоопарка у ворот кладбища Колон, всех их, своим Чайковским, или Прокофьевым, или Стравинским (погодите, он еще меломански замахнется на Веберна и Шенберга и, Боже Милосердный, да его линчуют, Эдгара Вареза), — такие фамилии Длинный, хиляк, и выговорить-то толком не может — залив ими перекресток — Двенадцатой и Двадцать третьей (забавно, что 12 да 23 будет 35, а 3 плюс 5 будет 8, а суммы двойки с тройкой и единицы с двойкой соответственно дают 5 и 3, а это ведь тоже 8: этот угол обречен на покойников: восьмерка, как тебе известно, — мертвец в китайской шараде, именно поэтому «угол Двенадцатой и Двадцать третьей», хотя само кладбище — на углу Двенадцатой и Сапата, за целый квартал оттуда, — в Гаване означает погост) из задрипанного портативного проигрывателя с поцарапанной музыкой — эти полчашки воды, аромата и черноты преобразуются (внутри меня) в срочную необходимость рвануть к, о Эрибо, любитель актрис, к НоаМоаМоаН домой, пробудить их ото сна и от сценического величия, и в их спросонья неповоротливости и моей отточенной бодрости и набухшей утренней духоте вечного лета предаваться любви заниматься любовью заниматься любовью заниматьсялюбовью занилюбовью заниловью вонзилиб.
От чая мне всегда хочется работать, думать, желать заниматься — в интеллектуальном смысле.
Должно быть, есть какое-то научное объяснение, что-то насчет возбуждения мозговых долей, или активности кровообращения, или, как выразились бы френологи, перфузии под черепной корой и, соответственно, пульсации в солнечном сплетении. Но я не хочу ее, знать ничего не желаю об этой гипотезе. Даже не заикайся о ней, Сильвестре. Заткнись, говорю.
Я искренне сочувствую Маседонио Фернандесу, Борхесу ну и, может, еще Бьой Касаресу, хотя за Викторию-Конфузию Окампо, скорее, рад: мате не порождает никакой культуры.
Godspeed[90]:
Вот ты издевался, когда я хотел послушать Палестрину в реактивном самолете. Да, да, падре Витория у меня вторым пилотом и все такое. Но задумывался ли ты, какое воздействие оказывает скорость на литературу? Представь, не поленись, только одну картину: самолет из Парижа в Лондон прилетает за пять минут до времени собственного вылета. Каково человеку лететь со скоростью пять-шесть тысяч километров в час и понять вдруг, что думает он медленнее, чем перемещается? Этот человек — та же мыслящая тростинка, по Паскалю? А тебе еще кажется, что я быстро вожу.
Почему я не пишу:
Ты часто спрашиваешь, почему я не пишу. Могу тебе сказать: не пишу потому, что у меня нет чувства истории. Если я задумываюсь о завтрашнем дне, у меня не остается сил на сегодняшний. Я никогда не заявлю, как Стендаль: меня будут читать году в 2058-м. (Который, кстати, дает в сумме 15 или 33, и то и другое дает 6, четное число, которое глядится в зеркало и видит нечетное: 9.) Domani е troppo tardi[91].
К тому же я не трепещу от имен Пруста (он ясно произнес: Тпр-р-р-руста), Джеймса Джойса (Куэ сказал Shame Choice’а) и Кафки (каки — хорошо поставленным голосом). Нельзя писать в двадцатом веке, не поклоняясь этой Святой Троице, — а в двадцать первом мне и вовсе писать не светит.
Разве виноват я в том, что Бэй-Сити отзывается во мне глубже, чем Комбре? Наверное, все же виноват. В твоей тоже? Ты бы сказал, это синдром Чэндлера.
К слову о Лауре Хтон?
От блядства ссучиваешься, от полного блядства ссучиваешься полностью.
Way of Livink[92]:
Я живу на всем временном, в беспорядке, в анархии даже. Этот хаос — еще одна из многих, очень многих метафор моей жизни.
Кто будет чревовещать за меня?
The Time Killer[93]:
Герцогиня Мальфи простила своих убийц, ибо если не они, так насморк довершил бы дело. К чему так ненавидеть Гитлера? Большинство умерщвленных им и без того сегодня были бы на том свете. Нужно устроить кампанию, в ООН, где угодно, и признать геноцид со стороны времени.
Примеры метафорического и реального Хаоса:
Басня о Гелии и Габале: Я ввязался в несуразную борьбу с Хуаном Бланко, он же Жан Де Витт, автором «Грустной песенки», каковую он сочинил под nom-de-plume Джованни Бьянки. В восемь вечера мы вышли из его дома на углу Пасео и Сапата. Хуан берет шоколадный коктейль, я — томатный сок. Он — мороженое из гуанабаны, Арсенио Куэ — клубнику со сливками. ХБ: ананасовый сок, мой ход — тоже сок и гамбургер. Хуан уничтожает бутерброд с мясом, он знает, наступила эра твердых тел. Я съедаю рисовый флан: время жить и время умирать, время закуски и время десерта. Хуан Бланко жует хлебный пудинг, я обоняю чизбургер. Х/Б заказывает коржик, я — пирожное с гуайявой. (Меню кончается, жизнь, мать ее за ногу, кончается!) Иван вливает в себя литр молока, по-сибирски холодного, по-сибаритски испи́того. При виде этого зрелища я подаю ему знак «я пас!» и выбегаю, бледный, синюшный, в спасительный сортир. Разумеется, я потерпел поражение. Му kingdom for a cow![94]По моем возвращении Хуан, Шон, Йоханнес, Джон, Жоао, все эти люди принимают алказельцер. Но и литра молока, увы, как не бывало. Его переплавят в платину или иридий и выставят в музее кормежки. Аве, цезарь Иоаннис, блюющие на смерть приветствуют тебя. SPQIB.
Потом снова у него дома. Сегодня вечером тут полно студенток консерватории. Они в третий раз, о Небо, пришли послушать Девятую симфонию «чудовища в цепях», как окрестила Бетховена одна из этих музыкальных нимф. Это еще что, Сильвер Трэй, другая, упорно называла его Боннским Слепым. И раз уж для Глухого было слишком рано, а для наших Элеонор Дузе слишком поздно, еще одна (налицо признаки спонтанного вырождения) девица с либидиной шеей, увлекла меня, потирающего руки (об нее), на балкон. Но там мы всего-навсего в который раз подтвердили теорию относительности. Она показала мне огонек, Венеру, сказала она, Светоч Зари. Дело было на закате, но черт с ним, и черт с эротическим фиаско, ужаснее другое: я посмотрел и увидел лишь лампочку, мигающую пошлым желтым светом на соседней крыше. Все пропало, но я смолчал, веря Брехту, который пишет, что правду не следует растрезвонивать всем и каждому.