Голубиный туннель - Джон Ле Карре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лет шестьдесят назад те же вопросы я задал матери. Тетушки предпочитали своими воспоминаниями не делиться, Оливия же, напротив, не умолкала, из нее лилось как из крана, который невозможно перекрыть. С момента нашего с ней воссоединения на железнодорожном вокзале в Ипсвиче она только о Ронни и говорила. О его сексуальности она рассказывала мне задолго до того, как я разобрался со своей, а в качестве справочного материала вручила мне потрепанный экземпляр «Половой психопатии» Крафта-Эбинга в твердом переплете, чтобы я мог сориентироваться в сексуальных потребностях ее мужа до и после тюрьмы.
— Изменился, голубчик? В тюрьме? Ничуть! Ты совершенно не изменился. Ты похудел, конечно, — а как же иначе? В тюрьме ведь и не должны хорошо кормить.
Картины, которую мать описала затем, я никогда не смогу забыть — еще и потому, что Оливия, кажется, и не понимала, о чем говорит:
— А еще у тебя появилась дурацкая привычка: останавливаться перед всякой дверью, стоять по стойке смирно, опустив голову, и ждать, пока я ее тебе открою. И дверь-то вроде самая обыкновенная, даже не запертая, но ты, очевидно, даже не надеешься, что сможешь сам ее открыть.
Почему Оливия говорила о Ронни ты? Говоря ты, она имела в виду он, но при этом подсознательно как бы делала меня суррогатом отца, которым ко времени ее смерти я и стал. Для моего брата Тони Оливия сделала аудиозапись с рассказом об их с Ронни жизни. До сих пор не могу заставить себя прокрутить ее полностью, слышал только отрывки. Оливия рассказывает, как Ронни избивал ее, поэтому-то она вроде бы и сбежала. О жестокости отца я знал и раньше, он ведь и вторую жену избивал регулярно — так часто, целенаправленно да еще неожиданно, являясь домой посреди ночи, что я, охваченный благородным порывом, решил взять на себя роль ее защитника (хоть и выглядел в этой роли смехотворно) и ложился спать на матрасе у ее двери, сжимая в руке клюшку для гольфа, — чтобы Ронни пришлось разбираться со мной, прежде чем добраться до своей жены.
Ударил бы я его в самом деле клюшкой по заложенной голове? Мог бы я и правда убить Ронни и пойти по его стопам в тюрьму? Или просто обнял бы его и пожелал спокойной ночи? Не знаю, однако столько раз прокручивал в голове эти сценарии, что все они, можно сказать, осуществились.
Ронни, конечно, и меня бил, но всего несколько раз и как-то не слишком уверенно. Страшно было наблюдать, как он готовится к удару — разминает плечи, двигает туда-сюда нижней челюстью. Когда я уже вырос, Ронни однажды попробовал подать на меня в суд, а это, по-моему, тоже насилие, только неявное. Он смотрел документальный фильм о моей жизни и увидел скрытое оскорбление в том, что я почему-то не сказал, будто всем обязан своему отцу.
* * *
Как Оливия с Ронни познакомились? Поинтересовался я у матери в мой крафт-эбинговский период, вскоре после наших первых памятных объятий на ипсвичском вокзале. «Твой дядя Алек нас познакомил, голубчик», — ответила она. Мать имела в виду своего брата, который был старше нее на двадцать пять лет и с которым теперь уже они мало общались. Их родители рано умерли, и дядя Алек, важная персона в городе Пуле — член парламента и легендарный местный проповедник, стал Оливии настоящим отцом. Худой, сухопарый и очень высокий, как и моя мать, дядя Алек был к тому же человеком тщеславным, любил хорошо одеваться и вел себя сообразно своему высокому социальному статусу. Однажды дядю попросили вручить кубок местной футбольной команде, и он взял Оливию с собой — как будущую принцессу, которую пора уже приучать к исполнению общественных обязанностей.
Ронни был в команде центральным нападающим. Кем же еще? Дядя Алек шел вдоль шеренги игроков и каждому пожимал руку, а следом двигалась Оливия и прикалывала на каждую гордо выпяченную грудь значок. Когда дело дошло до Ронни, он картинно пал на колени, простонал, что Оливия пронзила его до самого сердца, и прижал к этому самому сердцу обе руки. Дядя Алек (судя по имеющимся свидетельствам, тот еще напыщенный осел) отнесся к этому пошлому спектаклю снисходительно, и тогда Ронни, демонстрируя трогательное смирение, спросил, дозволено ли ему будет заходить в господский дом по воскресеньям, дабы засвидетельствовать свое почтение — не Оливии, конечно, она ведь занимала гораздо более высокое положение, чем Ронни, — а горничной-ирландке, с которой он недавно познакомился. Дядя Алек дал свое милостивое согласие, и Ронни, делая вид, что ухаживает за горничной, соблазнил Оливию.
— Я была так одинока, голубчик. А ты был ну просто огонь.
Разумеется, она имела в виду Ронни, не меня.
Дядя Алек стал первым моим тайным осведомителем, и я сдал его с потрохами. Это ему я тайком написал письмо, когда мне исполнился двадцать один — Алеку Гласси, члену парламента, через палату общин, в собственные руки, — и спросил, жива ли его сестра и моя мать, а если жива, где ее можно найти. (Гласси давно уже не был членом парламента, но — удивительное дело — руководство палаты общин переслало ему мое письмо.) Ронни я задавал тот же вопрос, когда был помладше, но отец только хмурился и качал головой, поэтому я поспрашивал-поспрашивал и перестал. Дядя Алек в ответ нацарапал две строчки — сообщил, что адрес Оливии я найду на отдельном листе, приложенном к письму. И поставил условие: ни в коем случае не говорить «заинтересованному лицу», откуда у меня эта информация. Конечно, столь строгий запрет побудил меня выложить Оливии всю правду, как только мы встретились.
— Значит, мы должны сказать ему спасибо, голубчик, — ответила она, тем дело и кончилось.
Вернее, кончилось бы, если бы через сорок лет после этих событий и через несколько лет после маминой смерти брат Тони (дело было в Нью-Мексико) не рассказал мне, что после своего двадцать первого дня рождения, то есть за два года до меня, он тоже написал Алеку, а затем поехал к Оливии на поезде и обнял ее на платформе номер один — может быть, у Тони это получилось лучше, чем у меня, благодаря его большому росту. И он тоже ее расспрашивал.
Так почему Тони не рассказал мне об этом раньше? Почему я ему не рассказал? Почему Оливия ни одному из нас не рассказала про другого? Почему дядя Алек не хотел, чтобы мы все встретились? Да потому что все мы страшились Ронни, да так, как страшатся самой судьбы. От Ронни с его обширной сферой влияния — физического и психологического, с его убийственным очарованием никто не мог скрыться. В плане связей он был все равно что ходячая картотека. Когда выяснилось, что одна из его женщин завела себе мужчину для любовных утех, Ронни превратился в единоличный военный штаб. В течение часа он связался с начальником этого бедняги, с его менеджером в банке, с арендодателем и с отцом его жены. И всех их использовал, чтобы несчастного любовника уничтожить.
А с нами Ронни мог поступить в десять раз хуже, чем с этим беспомощным неверным мужем. Ломал Ронни так же легко, как создавал. Всякий раз, когда я до того расчувствуюсь, что готов уже восхититься Ронни, я вспоминаю его жертв. Собственную мать Ронни, безутешную вдову, которая как душеприказчица должна была распорядиться имением отца Ронни, и мать его второй жены, которая, тоже потеряв мужа и сделавшись владелицей его состояния, не очень-то понимала, что с ним делать, — Ронни их обеих обокрал, обеих лишил и нажитого их мужьями, и законных наследников. И не один десяток других людей (они доверяли Ронни, а благородный Ронни считал своим долгом взять их под защиту), облапошенных, обворованных, ободранных как липка этим донкихотом. Как он сам себе это объяснял, если вообще объяснял? Что есть в его жизни и скаковые лошади, и вечеринки, и женщины, и «бентли», но в то же самое время он обманывает людей, перед ним беззащитных — они ведь любят его и не могут ему отказать, — и забирает их деньги? Задумывался ли Ронни хоть раз, какой ценой остается любимчиком Господа?