Страстотерпицы - Валентина Сидоренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Людмилою она так и не назвалась за жизнь. Под пятьдесят прет, а все кошачьим «Милка» кличут. Она всегда походила на кошку. В изгибе, в потягиваньи, в мурлыканьи. Ах ты господи, в любви была как солнышко. Сквозь кости проникало медовое ее словцо. «Соболек, – скажет, – Соболе-о-ок». Этим «Соболек» она, как веревочкой, вела его, куда хотела. Еще в школе встанет под дверью, шепнет: «Соболек…», и Гоха «линял» прямо с урока. Они рано скрутились. Он звал ее скороспелочкой. Хоть не набрала ни росту, ни бабьих особенностей, но из стайки своих сверстниц она выделялась сразу. Этой кошачьей грацией, пышными, пшеничными волосами, звончатостью, глазищами… Куда все девалося… Очарование, страсть, постоянная, как болезнь, деннонощная тяга к ней. Таскался за ее пятой, но стыдясь насмешек сверстников. Они уже хвастались победами, подробностями встреч, а он носил ей омуль с душком, который она ела ведрами, воровал у матери для нее деньги на сладости и девчоночьи глупости, которые умиляли его. Ждал ее часами возле клуба, следил издали…
Так уж получилось, судьба выпала такая. Две веревочки рядышком лежали, а не свились… Любила она первенствовать. Быть заводилой, в центре всех событий… Чтобы все глядели на нее, все слушали. На всех смотрах, концертах, олимпиадах – всегда первая… А он не любил скоромных глаз, крика, суеты… Любил быть с нею одной… Вечерком подойдет к низкой изгороди казаковского дома, встанет у осинового столбца и ждет. Первой выходила всегда Клавдия. Она уже считалась перестарком в селе. Долговязая, худосочная, она имела какой-то скудный, неубористый вид. Может, оттого, что родилась с пятном во всю щеку. Степанида, говорят, на сносях испугалась пожара и приложила ладонь к щеке. Так пятерня и отпечаталась на лице у Клавдии. С годами она стала совсем незаметной, но это сейчас, когда Клавдия входила в цвет, потом отгорела, и лик ее сравнялся. А в молодости глаза иные, и все не туда норовят глянуть. Не диво, что молодой Гоха не сводил глаз с Милки. Милка выскакивала, упругая, как мячик:
– Заждался, Со-бо-лек!
– Было бы кого ждать! – Клавдия презрительно фыркала им вослед.
Она как чуяла бесполезность их любви. На него смотрела свысока. Все ее неказистое лицо морщилось в печеное яблоко.
«Достанется же кому-то», – весело думал он, глядя на скукоженный вид будущей, как он думал, свояченицы. Он собирался прожить с Милкой до глубокой старости, как жили его отец и мать и Милкины родители, и все семейные пары Култука. И он, сжимая в объятиях свою «ласточку», радостно выпорхнувшую к нему из-под постного, докучливого крыла старшей сестры, в предчувствии долгого блаженства вовсе не подозревал, что вытворит с ними судьба, простая, как хлеб, и лицо старухи-матери.
Когда Гоха уходил в армию, Милка билась в истерике. Словно хоронила его. Старые бабы останавливали: «Уймись, блаженная! Не мужа и не на войну провожаешь». На перроне так вцепилась в него, едва отодрали. А в первом же письме сообщила, что у них будет ребенок. Он, правду сказать, несильно обрадовался, но и не испугался. Написал письмо домой к матери, чтобы забрала Милку к себе как невестку. Инекоторое время она пожила у его стариков. Письма писала через день. Подробные, горячие, с пятнами от слез и поцелуев. Апотом замолчала, замолчала. Не отвечала на его запросы о Милке и мать. Георгий затосковал, мучился ревностью, даже просился в отпуск. Наконец мать написала ему, что Милка тайком «опросталась» и подалась в Москву, учиться на артистку. И чтобы он не печалился, а вырвал бы из сердушка своего с корнем, потому что она девка непутняя… Беспутая совсем и в жены негодная. И семьи у нее не будет. А на его долю девок хватит. Новая смена в Култуке растет… Между коряво выписанных материнских строк явно сквозила неприязнь к несостоявшейся невестке. Мать его, покойная Марфа, была маленькая, цепкая, работящая, и как прозвала Милку «посыкухою», так по-другому и не называла: «Только в душу надрынила!» Вот и весь сказ. Известно, как невестка со свекровью: кошка с собакою.
Демобилизовали его осенью. Дошел с утренней электрички в лазурно-золотистый родной рай, о котором столько тосковал на чужбине. Байкал был покоен, глубок, как бывает только осенью. Горели леса, чуть обдуваемые еще теплыми, незлыми ветрами, как пепел, сдувая первый жух листвы. Все было узнаваемо, складно, любимо. Все свое, родимое, но не хватало ее. Брешь сквозила сквозь все пространство, как ржа проедала, казалось, сам белый поднебесный свет. Ходил по поселку почти невменяемый, на танцы, по гостям, пил, устраивался на работу, и все как во сне. Мать постаралась, подсолила раны: изукрасила невестку, как Бог черепаху. На каждый свист, мол, выскакивала. А уж то, что Милка не хозяйка, засранка, ленивая, это уже мелочи. Кто по молодости видит подобные огрехи? Ему, молодому Гохе, она была бы всякая люба, да вот только бы верна оставалась. Помнил он, как на свист его вылетала. Стало быть, правду мать говорит, не лукавит. Знал сам, как любит его присуха в мужиковы руки падать. Только подставь. Он как-то сразу поверил, понял, что Милка по рукам пошла. Тут еще Зинка Кирюхина из Москвы вернулась, балаболка ушастая, и принесла на хвосте: Милка из ресторанов не вылазит, кавалеры кругом, на уме у нее только наряды да косметика, а с учения ее гонят. И зазвонило-понесло сарафанное радио. От Култука до Слюдянки молва об истаскавшейся в городах его несостоявшейся супруге. Георгий очумел. Как-то, проходя мимо Милкиного дома, увидел скудный лик Клавдии, тоскливо маячивший в окне между двумя геранями, и привычно свистнул. И Клавдия, к его удивлению, вышла на крыльцо, долговязая, постная, в материнском домашнем, старившем ее платье. Она, козырьком приложив ладонь ко лбу, долго смотрела на него, как бы не узнавая, а разглядев, спросила:
– С какого бодуна?! Иль не выдрыхался?
– Выдь-ка…
– Счас вот! Бегом! Нету Милки, отмиловалися.
– Ну выдь… Переломишься, что ль?!
Клавдия, недоверчиво щурясь ястребиными, бесцветными глазами, сошла с крыльца и прилегла на прясла, как когда-то Милка.
– Ну!
«Не нукай, – хотел сказать, – еще не запрягла». – И нежданно для себя быстро, резко, испытывая мстительное чувство, хрипло произнес:
– Выходи-ка ты за меня замуж!
Клавдия фыркнула, покраснела до ключиц и, покрутив коричневым пальцем у виска, молча повернулась назад в дом. Но Георгий, изловчившись, крепко ухватил запястье ее руки и, рванув к себе, прижал девицу к частоколу, разделявшему их.
– Пусти, больно! – Она, морщась, выворачивала руки из его ладони, но он, крепко держа ее, вывел по заборчику к калитке, а потом, двинув плечом, открыл ее.
– Взбесился, – сказала она, дуя на освободившуюся руку. – Клешни-то звериные.
– Не вырвешься! – твердо заявил он.
Не особо-то она и вырывалась. Судьба, видать, была им такая выдана самим Богом. Она и говорила тогда его устами. ИКлавдия не его голос услышала, а судьбинный… Это он сейчас понимает. А на свадьбе горько пил, хорохорился, взбивая свой задиристый чуб, понимая, что выглядит много моложе ее, уже стареющей в девках, и что смешна и в осуду вся эта богатая и шумная свадьба. Он был против нее, но Клавдия настояла. Она замуж честно шла. С девством. Долго ждала и дождалася. Напился он на свадьбе в стельку и в первую брачную ночь спал под кроватью, а она сидела на постели, не снимая фаты с высокой, густо облитой лаком прически, неловко согнувшись всем своим долговязым докучливым телом. Их несладкая любовь пахла парикмахерской и пьяною его отрыжкой. Так он и пропил все медовые месяцы с нею и пыжился, шелкоперил с гитарою у клуба, куролеся на всю катушку. До него долго не доходила собственная женатость. А достала его, когда их с Клавдией первенец Витька елозил по комнатам, а в Култук явилась московская звезда – Милка. Расфуфыренная в пух и прах. Румяная, звонкая, гладкая. Тогда он еще жил у тестя в зимовьюшке, теплом, ладном домишке в ограде тестева двора. Клавдия не захотела водвориться в доме, где принимали невесткою ее сестру. Супруги с тревогою ждали появление ее в Култуке. Теща, славшая в Москву для младшенькой варенье и омуль, читавшая тайком в сараюшке ее письма, знала, что Милка вот-вот явится. И она явилась. Георгий обомлел, увидав ее в ограде тещиного двора. Как ни готовился, ни ждал, а все же остолбенел, едва смог выговорить слова приветствия. «Чудо» явилось! Московское! В брючках, которые только-только начинал носить город, а Култук еще стеснялся дамских обтянутых задниц и клешей. Все это у нее присутствовало. Все было подтянуто, подчеркнуто, взбито. Из сочного, влажноватого рта плыл воркующий, не по-сибирски тягучий акающий говорок.