См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Теперь ты говоришь, — произносит она тихо, глаза ее покраснели — очевидно, из-за падающих на них лучей заходящего солнца, — теперь ты говоришь наконец, как тот, кто начинает что-то понимать. — Она слегка увеличивает расстояние между волнами, и они становятся такими плавными и спокойными, такими осторожными и насыщенными созревшим в них богатством. Мы проплываем потихоньку мимо маленькой польской деревушки. Вода у меня во рту вдруг делается сладковатой. Я снова пробую ее и убеждаюсь, что не ошибся.
— Он добрался до реки?
— Ты почувствовал.
— А пороги? Как он одолел такие высокие пороги? Превозмог встречное течение?
— Тем единственным способом, который был ему известен.
Тишина. Потом она спрашивает:
— А ты? Как ты преодолеешь свои пороги?
— Не задавай мне сейчас этого вопроса.
— Ты начинаешь повторяться, Нойман. Может, и тобой уже овладевает забывчивость?
— Как ты можешь шутить и дразнить меня? Сейчас? После Бруно?! После всего, что я рассказал тебе. Стыдись!
Два невысоких фонтанчика поднялись над поверхностью на некотором расстоянии друг от друга и вызвали у меня ощущение, что она невесело усмехнулась и на щеках ее обозначились две ямочки.
— Странно, — говорит она и облизывает губы, — мои маленькие разведчики докладывают мне, что уже теперь, в эту минуту, ты отрекаешься от большей части своих слов. От большей части своих утверждений… А, какая разница! Это твоя жизнь — не моя. Если можно вообще назвать ее жизнью. Жаль… Жаль. В какое-то мгновение я поверила тебе. В какие-то мгновения… Даже в тебя поверила…
Непривычная нежность прозвучала в ее голосе. Будто бы нотка симпатии… Или это только послышалось мне?
— Это только послышалось мне? — повторяю я вслух.
Она не отвечает. Отдаляется от меня, медленно-медленно плывет на спине. Солнце гладит последними косыми лучами ее лицо, грудь, живот… Она напоминает теперь широкое обильное полотно золотых волн и завихрений, смелых концентрических мазков, разбросанных по сияющим прибрежным равнинам Ван Гога, по его щедрым пшеничным полям. Такая красивая, такая таинственная, укутанная в шлейфы облаков, нависших над ней на горизонте, достигшая своей лучшей поры — поры созревания. Заметил ли Бруно ее красоту? Или был слишком погружен в себя, в свои непрерывные сомнения? Умел ли он преподносить ей маленькие подарки, оказывать знаки внимания и симпатии — ее человек?
Она молчит. Тонкие голубоватые жилки проступают вдруг у нее на лбу. Такой человек, как он, не заметил, конечно, ни ее, ни ее красоты, тотчас создал в своей душе собственное неприкосновенное, ни на что не похожее море и плыл в нем. А она достойна любви. Возможно, даже любви кого-то, чьи претензии намного уступают требовательности Бруно. Человека более скромного и более реалистичного, но тем не менее не лишенного определенных поэтических наклонностей. Способного различить тонкие нюансы ее внешности и характера, человека, который, разумеется, ничто, ноль в сравнении с нашим возвышенным, трансцендентальным, не знающим компромиссов Бруно, но, может, именно в силу этого, именно потому, что он так глубоко погружен в малые повседневные заботы, и являет собой столь яркий пример представителя и продукта разлагающегося общества, и наделен столькими человеческими слабостями, вот такой человек, говорю я себе, определенно мог бы…
— Ну, замолчи уже, наконец, замолчи! — взрывается она и швыряет меня, как будто случайно, как будто нечаянно, на острую скалу, которой, без сомнения, не было там минуту назад. — Замолчи сейчас же, Нойман! — повторяет снова, но уже гораздо мягче, как будто сожалея о своем раздражении, и нежно поглаживает мое расшибленное ребро. Обещает: — Ничего, ничего, все пройдет, останется только небольшая ранка, как была у Бруно. Но у тебя это заживет. Ты принадлежишь к восстанавливающемуся виду. Что это? Что с тобой? Что-нибудь случилось?
— Пан Нойман, мистер Нойман! — На берегу стоит моя хозяйка, одетая во все черное. С усердием машет рукой. Похоже, что деревенский староста готов отправиться в путь. Я должен вылезти из воды, если хочу поехать с ним. Послезавтра я уже буду в Стране — у себя в Израиле. «В Стране» — как странно и пресно звучит это слово сейчас.
— Ты очень мил, — продолжает она нашу прерванную беседу и с трогательной нежностью зализывает мою рану, — но ты не для меня. Нет. Твоя жизненная сфера, мой дорогой… — Она немного волнуется, рифы на дальнем горизонте вдруг начинают мерцать и искриться. — Твоя жизненная сфера — прибрежные районы. Да-а… Ты любишь время от времени пополоскаться во мне, но предпочитаешь не удаляться от Нее — так, на случай внезапного помрачения сознания: вдруг тебе захочется бежать от всего, зайти в меня глубоко-глубоко, без надежды на возвращение… Да, Нойман, ты осторожен. Я бы сказала: ты нечто вроде полуострова. Именно так.
Я подавляю вздох.
— И теперь, — она старается придать своему голосу оттенок веселости и шаловливо окатывает меня высокой волной, — теперь окажи мне эту последнюю милость, не сердись на меня из-за этой моей глупой просьбы и подумай о нем — ради меня, дорогой, в последний раз. Подумай о нем, пока ты еще здесь, во мне, о нашем Бруно, пожалуйста, пожалуйста, ведь через минуту мы расстанемся, верно? И больше уже не будет никого, кто так хорошо рассказал бы мне о нем, о моем Бруно, стоящем одиноко там, на краю пристани в Данциге, подумай о нем, только чтобы я смогла подумать вместе с тобой, ты ведь знаешь: небольшая медицинская проблема… Пожалуйста, пожалуйста!..
Моргает длинными ресницами водорослей, трогательно дрожит и раздувает ноздри. Нет, она не обманет меня своими дешевыми фокусами, этими женскими хитростями и женственными красками — я как раз не стану думать о нем. Пусть лопнет от злости. Она не сумеет подчинить меня своей воле, не сумеет подвести, как лунатика, как влюбленного слепца, к порту Данцига, к этому краю пропасти, к границе старого мира — нет! Я сильнее ее, я равнодушен к этому мелкому дождику, падающему в нее, как слезы, — Боже, как он тщедушен, как обнажен в своей скинутой на причал одежде, только часы еще остались ему на несколько мгновений, часы, отмеряющие прежнее застывшее время, он прыгает, в отчаянии отрывается от настила — так мужественно, так смело, — но ведь у него нет выбора! — прыгает с конца причала, с вытянутого носа всей этой гигантской подлости, этой зловещей мертвечины, такой одинокий, как первый огнепоклонник, решившийся вознестись от тотема к неизведанной, скрытой от глаз, иной непостижимой сущности, какой прекрасный полет, Бруно, какая ширь, какой размах…
Разумеется, она тут, рядом, возле меня — усмехается, давится смехом.
Ко всем восточным ветрам…
После того как не сумели убить его и с третьей попытки, решили препроводить наглеца в канцелярию начальника лагеря. Молоденький эсэсовец по фамилии Хопфлер, успевший уже, несмотря на свой юный возраст, получить офицерский чин, подбадривает его отрывистыми выкриками «шнель!» и сам легкой рысью поспешает следом. Я очень хорошо представляю себе их обоих, перемещающихся таким манером из Нижнего лагеря, в котором расположены газовые камеры, по направлению к основному. Вот они достигли прохода между двумя рядами колючей проволоки, замаскированной для благопристойности и отрады глаз веселенькими зелеными кустиками. Через этот коридор прогоняют новые партии прибывающих заключенных: голые ошалевшие от ужаса люди бегут между двумя шеренгами украинцев, которые не скупятся на удары дубинок и для острастки науськивают на них рвущихся с поводков громадных злющих собак. Узники прозвали этот путь «шлаух» — труба; а немцы, с присущим им юмором, «химмельштрассе» — дорога на небо.