См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А мы? Поэты, скульпторы, музыканты, актеры, писатели?
— Ах, Шломо, в сравнении с истинным искусством, свободным, естественным, литература и музыка — не что иное, как жалкое ремесло, случайная работа копировальщика, попытка убогих поверхностных толкований, чтобы не сказать прямо: жалкий плагиат, лишенный воображения и таланта…
— Если так, — продолжил я с некоторой осторожностью, опасаясь причинить ему излишнюю боль, — что бы ты сказал… Как мы все-таки могли продолжать жить в нашем старом мире после определенного происшествия, о котором я случайно прослышал… После поступка некоего человека… Ты пока что не знаешь его или, может, уже забыл о нем… Который выстрелил в одного еврея, только чтобы досадить своему начальнику… то есть сопернику, и тот…
— Я ведь уже сказал, — в волнении прервал Бруно мою сбивчивую речь, как видно, вообще не желая слышать продолжения, — я уже три раза повторил тебе, что такие вещи могут и даже обязаны происходить в той подлой гнилой культуре! — Он сделал несколько кругов, опустился глубоко под воду, а потом вернулся и проплыл мимо меня, ловко работая хвостиком, как исполненный жизненной силы сперматозоид. — Теперь все поймут, что тот, кто убивает другого человека, приводит таким образом к гибели исключительного, единственного в своем роде синкретического искусства, которое никогда уже невозможно будет восстановить… Целая мифология, бесконечная гениальная эпоха…
Тут он остановился, замолчал и взглянул на меня с подозрением. Возможно, почувствовал, что рассказанное мною имеет какое-то отношение к нему. Небольшое его тельце непрерывно дергалось и пульсировало, попеременно обретая то внешность ребенка, то образ рыбы. В глаза мне ударил яркий блик, вызванный покачиванием какой-то побрякушки, блесны или лакированной туфельки — волшебного башмачка Адели. А может, проплывающей мимо серебристой рыбки или изгибом услужливой волны, специально отправленной ко мне, чтобы отвлечь мое внимание, и когда я опять взглянул на Бруно, то увидел, что он охвачен приступом дрожи, сотрясается в невыносимой лихорадке и одновременно съеживается и исчезает, не то чтобы уменьшается в размере, но, скорее, вообще перестает быть, исчезает по сути своей, делается все более и более воздушным, бестелесным, предельно ветхим — не в обычном смысле этого слова, но в том, которое могли бы придать ему Бруно и я…
На мгновение он вернулся и овеществился передо мной, но лишь одной половиной лица: как бы обрубленным разрезом рта, одним глазом и пульсирующей жаброй. С ужасной улыбкой произнес:
— В нашем новом мире, Шломо, даже смерть будет свободным выбором, исключительным достоянием человека. Когда человек захочет умереть, ему достаточно будет лишь прошептать в душе пароль, способный мгновенно привести в действие механизм, заведующий генетическим кодом его существования как индивидуума, тайной его подлинной сущности… Массовой смерти больше не будет, Шломо, как не будет больше и массовой жизни.
— Подожди! — закричал я в испуге. — Ты не смеешь сейчас покинуть меня! После того, как заразил столь мучительными сомнениями и надеждами, страстями и вожделениями, которые не всякий может вынести! Ведь не оставишь же ты меня теперь одного…
— Ты всегда сможешь сделать то же самое, что я, — сказал он, — пойти за мной или выбрать для себя свой собственный путь.
— Бруно, — вздохнул я, — я обманул тебя. Я слаб… Я по природе своей узник… Я любил свои кандалы… Да, Бруно, пристыженный и раздавленный, я стою перед тобой и признаюсь: я предатель и трус… Мое мировоззрение убого… Я сам тетя Ратиция!.. Теперь ты знаешь все… Я не создан для гениальной эпохи… Если бы тут оказались сверкающие туфельки Адели, я с радостью набросился бы на возможность украсть их и убежал бы от тебя, как в тот раз… Как всегда… Помоги мне, останься со мной… Я боюсь, Бруно!
Он вдруг затрепетал, забился в судорогах, из последних сил напряг свое узкое тело, желая вернуться в реальность, но был отброшен назад и с засасывающим свистом утянут в глубины.
— Бруно! — закричал я. — Подожди секунду! Только одну секунду!
Он застыл на месте: весь мир затаил дыхание и превратился в голубоватое металлическое море.
— Бруно, — сказал я, окончательно падая духом, — извини, что я задерживаю тебя в такую минуту, но это очень важно для меня: может, случайно, просто случайно, ты знаешь, что за историю рассказывал Аншел Вассерман немцу по имени Найгель?
Бруно шевельнул жаброй и прикрыл свой единственный глаз, пытаясь сосредоточиться.
— Это был прекрасный рассказ, да, — сказал он, и его странное лицо озарилось на мгновение теплым сочувственным светом. — Только понимаешь… Какая досада — я все позабыл! — И неожиданно с радостной улыбкой, будто что-то вспомнив, добавил: — Ну, разумеется, Шломо! Ведь в том-то и состоит сущность этого рассказа, что он мгновенно забывается и всякий раз его нужно добывать заново, всегда заново!
— Возможно ли, что тот, кто вообще не знал его, кто никогда в жизни не слышал его, вдруг вспомнит его?
— Точно так же, как человек вспоминает свое имя. В своем сознании. В сердце своем. Нет, Шломо, друг мой, нет человека, который не знал бы этого рассказа.
Голос его ослабел, тело передернулось, я спрятал лицо в ладонях и услышал странный звук, как будто где-то там распахнулась огромная пасть и заглотала крупное тело. И тотчас исчезла. Надрывающее сердце стенание прокатилось возле меня по поверхности вод — Бруно уже не было с нами.
С душевной скорбью я взываю теперь к ней, но она не отвечает. Мне становится зябко, тревожно, страшно при мысли, что она в самом деле покидает меня теперь, как раз в ту минуту, когда я больше всего нуждаюсь в ней: когда силы мои иссякают и не остается даже желания возвращаться домой, чтобы записывать этот рассказ языком, пораженным слоновой болезнью.
— Приди, — скулю я тихонько, — приди, я хочу закутаться в тебя, забыться, забыть и себя, и Бруно; одиночество его было так непреодолимо, так беспросветно, так несокрушимо, что мы все сделались одинокими и заплутавшими… Погруженные в камень, обозначенные лишь слабым барельефом, туманным намеком, который зачем-то позволил себе мудрый скульптор — мудрый, но не гениальный, а если и гениальный, то наверняка жестокосердный, не знающий пощады, — алчущие и лишенные возможности когда-либо насытиться, мы утратили — и это всего ужаснее — не только надежду, но даже и желание высвободиться.
О, — шепчу я ей в упругие невысокие волны, в обильные складки ее плоти, — если вся наша жизнь — только медленное неизбежное угасание, тогда всякий, кто способствует этому угасанию, попросту лукавый сообщник, тайный пособник смерти, и мы сами — не что иное, как подручные безжалостного убийцы, да-да, убийцы солидного, важного, с большой ответственностью относящегося к своим обязанностям, взыскующего нашего блага, вежливого и даже озабоченного нашим страданием, но — убийцы. Все те, кто под видом заботы о нашем благополучии, под личиной попечительства и защиты, совершают самое гнусное и подлое преступление, преступление против человечности, все те, кого мы сами призвали оберегать нас, отстаивать наши интересы, в конечном счете только и делают, что медленно и цинично душат наше счастье: я имею в виду власть, власть любого сорта — скручивающую руки покорного большинства или, напротив, власть большинства над единицами; систему правосудия, которая постоянно идет на компромисс между различными трактовками справедливости; религию, которая по природе своей требует от приверженцев вообще не задавать никаких вопросов; нашу благодушную беспечную мораль; послушное время, под кров которого стрелки часов загоняют, как овец, стадо минут; таящиеся в нас страх и ненависть, эти две клешни, которыми мы отгораживаемся от любого проявления близости и любви; наше тираническое здравомыслие — скажи, что это все, если не покрытая тиной и плесенью сточная канава, по которой мы движемся от сомнительных наслаждений к смерти и лишь иногда удостаиваемся жалких утешительных наград коварного, завистливого милосердия, робкой любви, скупо отмеренной радости, подозрительного вожделения — этих тонко завуалированных приманок, этой наживки на крючке смерти? Даже я уже понимаю, что человек — человек в понимании Бруно и моем, когда мы с Бруно говорим «человек», — достоин утешения и радости гораздо больших, чем эти, заслуживает несравненно более богатой гаммы цветов…