Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я согласился. В Рангун я прилетел поздней ночью из Вьетнама. Еще из-за стойки паспортного контроля я увидел Павлова. В его руках были цветы, а в глазах просматривалась напряженность, которую не удавалось прикрыть улыбкой. Некоторые посольские работники с плохо скрываемым нехорошим любопытством наблюдали, что же произойдет во время нашей встречи. Поняв всю двусмысленность этой ситуации, я первый сделал шаг к Павлову, и мы по-дружески обнялись. Он вел себя по отношению ко мне безукоризненно во время всего моего пребывания в Бирме. Однажды за ужином я спросил, кто его заставил напечатать фельетон про меня в «Комсомолке», и вдруг получил ошарашивший меня ответ: «Никто. Я сам. Был момент, когда я потерял голову от власти. Когда часто разговариваешь по вертушке, когда на твоем столе все время высится кипа бумаг с надписью „Совершенно секретно“ – нелегко не проникнуться самомнением. Об этом мне, правда, никто не говорил, за исключением одного человека. Это был мой отец. Ну что же, твое стихотворение было мне серьезным уроком».
В отличие от долгого пути к читателю «Письма к Есенину», чудом проскочила сквозь цензуру «Баллада о браконьерстве», в которой я проклял узкие ячейки браконьерских сетей идеологии, о которые раздирает свои жабры и гибнет попавшаяся в сети молодь. Это стихотворение с огромным резонансом было переведено во всех социалистических странах, за исключением ГДР и в то время Китая, но, конечно, не могло быть понято с той же степенью остроты в странах нетоталитарных. «Карликовые березы» (написано в 1966 году) – метафорический монолог русской интеллигенции – были напечатаны на первой полосе венгерской «Непсабадшаг», а у нас – долгое время нигде, кроме моей иркутской книжки «Я сибирской породы» (1971). Руководству издательства здорово влетело от Главлита, и стихотворение было включено во всесоюзный «черный список». Мне удалось опубликовать его в Москве только в трехтомнике 1987 года, как, впрочем, и «Балладу о разбеге» из той же сибирской книжки, где в бегстве одомашненного лебеденка из квартиры завмага усмотрели апологию эмиграции писателей. Редактор моего однотомника «Идут белые снеги» (1969) Л. Красноглядова подарила мне любовно переплетенную рабочими типографии «Красный пролетарий» книжечку, составленную ими из 12 стихов, выброшенных Главлитом из книги. А надпись Красноглядовой на книге была такая: «Моему лебеденку». В том же однотомнике в стихотворении «Зачем ты так?» Главлит заставил меня заменить строчки «И все тревожней год от году кричат, проламывая мрак, душа – душе, народ – народу: Зачем ты так? Зачем ты так?» на более мягкое «душа – душе сквозь непогоду». Боялись ассоциаций с нашим вторжением в Чехословакию – тем более что я написал в 1968 году протест брежневскому правительству. В первой публикации стихотворения «Итальянские слезы» («Новый мир», 1966) Главлит потребовал замены строчки «по-немецки овчарки рычали на отечественных поводках» и некоторых других строк. Пришлось заменить на «угрюмо овчарки рычали». Но даже в правленом виде цензура с тупым постоянством выбрасывала это стихотворение как «лагерное» из всех моих книг, и второй раз его удалось напечатать лишь через 21 год.
Стихотворение «Сенегальская баллада» – о моей собственной любви – я много лет никак не мог напечатать без уводящей в сторону врезки «Рассказ моего друга-поэта из Южно-Африканского союза, полюбившего на Сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения». Такой врезкой приходилось прикрываться не только от цензуры, но и от нашего читательского ханжества. Точно так же мне пришлось зашифровать стихотворение «От желания к желанью», назвав его «монологом американского молодожена», да еще и опустив веселую строфу: «Любите друг друга под душем, любите друг друга под душем, любите друг друга под душем в дарованный Господом час, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, усталость смывающим с вас».
Порой цензура принимала маниакальный характер – им виделось то, что мне даже не мерещилось. В октябре 1964 года я прочел по телевидению стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал – заподозрили мой намек на только что произошедшее снятие Хрущева и на общее состояние социализма. Стихотворение мной было написано 22 августа 1964 года о качке в Баренцевом море, и в момент написания я ни о каком Хрущеве и думать не думал. Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что – намек на октябрьский пленум ЦК?» В 1974 году еще тогда не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК – иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали, его снял сам Ананьев, да еще и повозмущались – то ли ханжески, то ли искренне – теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все сами снимают.
«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять – негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава богу, что Георгий Викторович успел его прочесть незадолго до своей кончины. 18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений – «В ста верстах» – о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой». Альберт Беляев, работавший тогда в отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой» вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» – «У чужом, касатик милый, у чужом». Я скрепя сердце согласился. Но это не помогло – главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа. По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен. «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд, – сказал он мне. – Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал… Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно». Зимянин, который лично относился ко мне весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу всего того, что я пишу и делаю. В 1980 году на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов. Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лайфе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «Лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения мной несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики – так, он буквально бесновался перед Съездом писателей СССР, перед пленумом СП РСФСР, полутребуя-полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским. Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана – лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал, то только по служебной необходимости.