Как живут мертвецы - Уилл Селф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я жила во гневе — и просыпалась в ярости. У меня всегда был вспыльчивый характер, и я, как правило, тянула время, все было как в жизни. Гнев разливался по всему моему не такому уж тонкому телу наподобие смазки «Три-в-одном» для ржавых механизмов. Мое толстое старое брюхо урчало от раздражения, обвисшие руки-ноги тряслись с досады, уставшая старая вагина становилась резиновой от обиды, внутренние органы играли арпеджио от возмущения. Даже те части тела, которые, пока живешь, не считаешь одушевленными — волосы, зубы, ногти на пальцах ног, — болели от неудовольствия. Вы видели когда-нибудь недовольный ноготь? Наверное, никогда.
Меня обозлила смерть Пабло Эскобара, я бы охотно выпотрошила его своей рукой. Бесили сербские лагеря смерти — если бы я могла добраться до этого жирного ублюдка Милошевича, я бы подвесила его за яйца. В старой нацистской Германии головорезы сжигали бараки, в которых жили люди со смешным прозвищем «Gastarbeiter»; вот бы заставить этих бритоголовых чудовищ выпить коктейли Молотова. Ватиканский тупица-поляк явил миру безрассудную смелость, признав, что Галилей был прав — как будто солнце сияет из его собственной долбаной гелиоцентрической задницы. Гнусный арканзасский губернатор, которого распирала собственная сперма, пристроил к делу свой непостоянный член в Овальном кабинете, — я думала, что изойду желчью. Миролюбивые индусы сровняли с землей мечеть в Айодья — прекрасная старинная вавилонская забава, — и восемьсот человек переселились в местный город-побратим Далстона — хотела бы я сама быть Кали, чтобы удавить хоть кого-нибудь из них своими руками. Исхудавшие, похожие на скелеты сомалийцы расстреливали друг друга со смертоносно благотворительной помощью Запада — нашлись же у них средства, чтобы расколотить друг другу деревянные башки? В Британии поганые ирландцы снова начали устраивать взрывы — я была бы счастлива набить пластиковой взрывчаткой их лживые и льстивые рты. Взрывы на Манхэттене, взрывы в Бомбее, безумные сектанты в Техасе — каждый внес свое в мегатонное солнце моего гнева. А вот еще один талантливый, знаменитый еврейский умник затеял новый процесс на миллион долларов против шиксы, которую бросил ради ее приемной дочери. Ой-ой-ой, стыд и срам!
В июне девяносто третьего, когда сербские фашисты обстреляли футбольное поле в Сараеве, были убиты двенадцать боснийских парней. Ну, это уж слишком — хватило бы и одного; у боснийцев, по крайней мере, осталась бы целая футбольная команда. Мне казалось, что все насильственные смерти похожи на эту — этакое удаление запасных игроков. Массовые боевые действия — лучшее доказательство того, что массы вообще существуют. Двадцатый век — щелкунчик, несущий смерть. Тысячи людей ежедневно идут по Уайтхоллу, но никому не приходит в голову запустить банкой краски в надутую статую фельдмаршала Хейга, человека, который погубил на болотистых полях Фландрии треть миллиона людей за каких-то полгода. Собственная европейская Хиросима.
Когда в конце пятидесятых я приехала в Британию, люди все еще переживали последствия Первой мировой, с трудом осознавая, что она коснулась каждого. Что не осталось города, деревни, селения, школы, предприятия или клуба, где не было бы потерь в личном составе. В Поминальное воскресенье особым почетом пользовались бедняги-ветераны, в показном великолепии проходившие, ковыляя, по Уайтхоллу, чтобы снова оказаться в тени каменного коня Хейга. Парламентарии в этот день встают на задние ножки, мычат и блеют о том, как эти муравьи в хаки отдали жизни за сохранение свободы слова, за саму свободу Какую именно свободу? Свободу быть участником шайки? Свободу умереть от рака? Нам предоставлен огромный и прекрасный выбор самых разнообразных анкет. Вопросничков мистера Кана относительно качества жизни, предлагаемых неизлечимо больным.
Рак и война. В каждом городе, деревне и селении памятники павшим в битве с саркомой; разумеется, тех, кто выживает, определяет случай. «Это мог быть я!» — стонут те, кто остался, но только слабоумные моралисты осмеливаются думать, что это должны были быть они.
Гнев утихал, оставляя меня еще более мертвой, чем обычно. Даже если бы я могла сейчас воскреснуть, что за место досталось бы мне в мире? За пять недолгих лет, прошедших с моей кончины, на рынке появились новые марки машин, другие модели мобильников, изменились прически. По сравнению с этими людьми девяностых — которые сами по себе сплошной упадок — я была бы постоянной ходячей ошибкой. Лили Ван-черт-подери-Винкль.[35]
Я никак не могла собраться с духом. Лежала в постели и курила. Курила «ВН». Массу сигарет. На курение у меня было двадцать четыре часа в сутки — и никаких легких, которым можно повредить. Я была просто набором тонких мехов, местом временного заключения джинна, который кружился вокруг меня в холодной комнате подвала. В комнате, где на стенах что-то бормотала тканевая культура, сидели на корточках безглазые големы моего потакания самой себе, отплясывал шимми обызвествленный трупик моей собственной похоти и буйствовал сердитый ребенок, которого я убила.
И, вечная память, за задним окном мои покойные внуки сучили рудиментарными ножками. Считается, что быть бабушкой гораздо приятнее, но с чем сравнивать?
Я выкуривала сигарету за четыре минуты — пятнадцать за час, триста шестьдесят каждый день. За два летних месяца я потратила все деньги, что заработала у «Баскинз». Комната, заваленная пустыми золотистыми картонными коробочками, стала ничего не стоящим Форт-Ноксом.[36]«Как она сдала, как сдала, — бормотали Жиры, — такая жалкая… совсем не следит за собой, не следит». Я не обращала на них внимания. Я слушала свое маленькое радио. «Когда умира-а-а-ет любо-о-вь, ды-ы-ым разъедает глаза-а-а-а…» — проникновенно выводил Лити, а я лезла в кошелек. Если не хотелось идти самой, я посылала Лити или Жиры — они все делали вместе — вниз, к миссис Сет, за очередным блоком. В «Баскинз» я сказала, что у меня хронический бронхит, — вполне разумное объяснение моего отсутствия, если принять во внимание, сколько мне лет, и то, что я курила как нанятая.
В постели, причем взбивать подушки не нужно — что может быть лучше? В постели, выдувая синие струйки дыма в зловонную атмосферу (никаких легких, значит, никакой влажности, никакого изменения цвета). Интересно, сумела бы я построить хитрый механизм в стиле Руби Голдберга, такой, чтобы скармливать мне сигареты? Этакое сложное и неправдоподобное устройство из колесиков, винтиков, блоков и конвейерных лент, с мотором от расчлененного пылесоса, и все с целью получать уже зажженные, выровненные по линеечке сигаретки. Тогда я стала бы похожа на «Пароход «Лили»» из ранних мультипликационных фильмов, а время моего курения увеличилось бы, по крайней мере, на двадцать минут. Я размышляла о том, что у меня снова мои собственные зубы, что они совершают чудеса при вдохе и выдохе. Курить со вставными было не по-настоящему. Утрата сигарет и утрата собственных зубов. Всегда вместе.
В конце июля освободили Демьянкжа — грузчика, который утверждал, что не принимал никакого участия в работе конвейера смерти в Треблинке. Я чувствовала, как поднимается мой прежний гнев, но не давала ему захватить себя. Таков был мой стеганый, как покрывало, мир, я лежала этакой глыбой под сбитым пуховым одеялом, глядя на маленький — с почтовый ящик — доступный мне кусочек внешнего мира. В верхней части окон спальни виднелись три фрагмента подъездной дорожки. Этот серенький вид был весь в полоску из-за изгороди, так что идущие ноги мелькали, как в калейдоскопе. Автомобили парковались перед домом редко. Мертвецы — по причинам, которых я не могла понять, — не слишком утруждали себя вождением. Далстон был в этом отношении городом прошлого; если вдруг сядешь за руль, то всегда найдешь, где припарковаться. Как в Кривом проулке в шестидесятых.