Испанский смычок - Андромеда Романо-Лакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не слушал меня.
— Они создали Испанию более реальную, чем наша Испания, их искусство превзошло нашу реальность.
— Это опасная вещь — переступать пределы реальности. Вспомни Дон Кихота — его избили до неузнаваемости.
Аль-Серрас застонал:
— Только не Дон Кихот, умоляю. Будь я свободен от него, тогда, возможно, осмелился бы попробовать свои силы в другом виде композиции.
— Но разве ты не пытался?
— Да нет. Уже много лет, как не пытался.
— Но блокнот у тебя всегда при себе.
— Ну да, я в нем пописываю, когда какая-нибудь мелодия не идет из головы. Но это я делаю не для того, чтобы запомнить ее. Иногда это единственный способ забыть. Но композитором меня это не делает. Между моими заметками и законченной оперой разница такая же, как между списком покупок и романом. — Он устало засмеялся. — Я не мыслю в крупных масштабах. Как это по-испански! Мы даже с собственной национальностью определиться не можем: «Я из Галисии. Ты — баск. Он — каталонец. Она — цыганка». Ты посмотри, как мы едим! Мы и об обеде-то толком подумать не способны. Вместо этого — одни закуски: оливка здесь, кусочек рыбы там, а теперь я, пожалуй, переключусь на фрикадельки. — Он снова засмеялся. — Фелю, ты проснулся?
— Мммм. — Я снова закрыл глаза.
— А сравнить нас с немцами. Все у них эпическое. Героическое. Какая сила, какой дух!
— Слишком эпическое, — пробормотал я.
— Что?
— Они переоценили свои силы. Проиграли войну. Им теперь конец. Ты вот всегда спрашиваешь: кого пощадит время? Не их.
— Ну, не знаю. — Он вздохнул. — Иногда я не могу найти связь даже между одним мигом и следующим. Мне нечего рассказать о своих подвигах. Я сам с трудом понимаю историю своей жизни. Как я до такого докатился?
— Ты начал с того, что извинялся за Стравинского.
Он фыркнул:
— Нет, я имею в виду свою жизнь. Как я до такого докатился?
Снова воцарилось молчание, нарушаемое только звуками идущего поезда. Сопрано стальных колес, плавно бегущих по рельсам, мимо деревенского полустанка, освещенного единственным станционным фонарем — низкой, мерцающей звездой, только что бывшей здесь и уже унесшейся вдаль.
— Я грешил, Фелю. Я ошибался. Я завидовал…
— Ты и сейчас такой же.
— Я был тщеславен…
— Завтра мы выступаем неподалеку от церкви. Священника найти будет просто.
— Нет, — он начал заикаться, — нет, не тот я человек, чтобы исповедоваться…
— Ты только что именно это и сделал. А сейчас, пожалуйста, дай мне поспать.
Я почувствовал, как его пальцы соскользнули с матраса, затем снизу раздался его голос:
— Спасибо, Фелю.
Меня эти первые месяцы в Европе как-то незаметно познакомили с некоторыми из лучших концертных залов мира — благодаря музыканту, которого публика уже знала и любила. Французы, швейцарцы, итальянцы — все они помнили его, и даже больше, чем он сам, жаждали забыть годы войны, чтобы вновь наслаждаться искусством. У залов и театров, в которых мы выступали, выстраивались длинные очереди автомобилей. Дамы прибывали в вечерних платьях с обнаженной спиной и пышных юбках по колено. Газеты писали о военных репарациях и голоде, но на приемах, которые устраивались после наших концертов, главными темами разговоров были кинофильмы, мода и американский эксперимент с «сухим законом».
— Вы будете выступать в Америке? — спросила в Ницце одна из дам.
— Я в этом уверен! — поднял бокал Аль-Серрас.
Похоже, что чувство облегчения, которое принес Аль-Серрасу наш ночной разговор, потихоньку начало забываться.
— В Испании я понимал, что служу искусству, — признался он мне, когда мы прибыли в Париж после турне по пяти городам. — А здесь все по-другому. Каждый вечер концерты, спектакли, выставки, у каждого есть патефон и радио. Это новое время. Это свобода. Кстати, ты знал, что мадам Лафит теперь носит усы? И эту узкую длинную юбку с перехватом ниже колен, модель Пуаре, но мне думается, что было бы гораздо лучше, если бы она не выставляла напоказ свои лодыжки. А устрицы в Байонне — брр! Наверное, лучше было бы хранить их в памяти, а не в своем желудке.
— Возможно, если бы ты съел их дюжину, а не четыре, то чувствовал бы себя лучше.
— Думаю, вечно это продолжаться не могло, — вздохнул он. — Прекрасная эпоха закончилась.
Прекрасная эпоха закончилась, но в Париже Les Années Folles — «сумасшедшие годы» — только начинались. Сильный доллар притащил на Левый берег американских писателей и художников. Женщины в ночных клубах обнажали груди. Весной мужчины вполне могли прийти на уличную вечеринку голышом, разрисовав тело яркими красками. По ночам в переходах звучал джаз. Днем девицы в трамваях скатывали вниз чулки, задирали юбки и, высунувшись из окон, пели: «О, как же противно вставать по утрам!»
Мир переродился или хотя бы казался таким. В Париже стало модным воротить нос от всего традиционного, не принимать ничего всерьез, пародировать все, что было сделано в прошлом. Затяжная травма Великой войны привела к возвращению в детство и породила детский лепет дадаизма — затянувшееся метафизическое хихиканье.
Но радости от хихиканья не было никакой, и даже нудистские «костюмированные» балы с удивительной быстротой утратили свою новизну. Под шиком, сюрреализмом и глупостью скрывалась простая правда — люди соскучились по вечному, прекрасному. Им нужны были Бетховен и Бах, Паганини и Лист. Им нужны были Аль-Серрас и я.
В колонке сплетен писали о нашем появлении в воскресном салоне Гертруды Стайн. Мы собрали толпу в скромном «Зале Терезы», чьи витражные окна все еще были заколочены от немецкого артобстрела. А на наше выступление в гораздо более вместительном и величественном Театре Елисейских Полей были распроданы все билеты. Публика аплодировала стоя и продолжала хлопать даже тогда, когда Аль-Серрас снова вышел на сцену — своего пика аплодисменты достигли, только когда я тоже появился на сцене и стал рядом с ним.
К моей растущей известности он отнесся спокойно. Мы дали концерты еще в пятнадцати городах Европы; многие из них пострадали от войны больше, чем Париж, многие еще только приходили в себя и привыкали к послевоенной жизни. Но мы всегда возвращались в Париж. Практически сразу же мы стали одними из самых популярных исполнителей классики. Нас пригласили сыграть в первую годовщину со дня смерти Клода Дебюсси, который скончался всего через неделю после того, как начались бомбежки, и гроб с его телом провезли по опустевшим улицам. И вот теперь наконец появилась возможность по-настоящему помянуть его. Мы исполнили специальную аранжировку его «Лунного света», а затем возглавили процессию на кладбище Пасси, где от могилы Дебюсси, укрытой каштанами, открывался вид на Эйфелеву башню.
После того как толпа рассеялась, я предложил Аль-Серрасу пересечь город и посетить могилу Готье, сделать то, что мы до сих пор так и не сделали. Был март, уже набухали почки, но в тумане деревья все еще выглядели голыми, с черными от дождя ветками. Мы нашли кладбище, хотя названия его я уже не помню. Вызвали смотрителя и вместе с ним целый час искали могилу, сбитые с толку огромным количеством новых захоронений — жертвы войны, инфлюэнцы и голода. Когда мы нашли кусок земли с могилой Готье, уже почти стемнело. На нем не было ни надгробия, ни кустика… У моих ног лежал старый букет, завернутый в раскисший кулек из тонкой оберточной бумаги, розовые лепестки потемнели от времени.