Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, все это могло приключиться с ней. Такие вещи случаются сплошь и рядом, куда ни посмотри, во всех уголках земли. Он и не представлял себе, как могут вести себя люди.
— Ты не моя дочь. Ты не Мерри.
— Не веришь — ну и не верь. Может, так оно лучше всего.
— Почему ты не спрашиваешь о матери, Мередит? Может быть, мне спросить тебя? Где родилась твоя мать? Как ее девичья фамилия? Как звали ее отца?
— Я не хочу говорить о матери.
— Потому что ты о ней ничего не знаешь. И обо мне тоже. И о той личности, за которую себя выдаешь. Расскажи мне о доме на побережье. О своей первой учительнице. А как звали твою учительницу во втором классе? Скажи, зачем ты выдаешь себя за мою дочь?!
— Если я отвечу, тебе будет еще хуже. Я не знаю, сколько ты хочешь вытерпеть.
— О, не беспокойся за меня, не думай о моих страданиях, девочка, — просто отвечай. Зачем тебе прикидываться моей дочерью? Кто ты? Кто такая Рита Коэн? Что вы на пару затеяли? Где моя дочь? Если не объяснишь мне, что происходит, и не скажешь, где моя дочь, я сейчас же пойду в полицию.
— Ни одно из моих действий, папа, не является основанием для возбуждения уголовного дела.
Ишь ты, какая юридическая подкованность. Мало этого чертового джайнизма, так она еще и правоведка.
— Сейчас — не влечет. Сейчас все, что ты делаешь, просто мерзко. Я говорю про то, что ты сделала раньше.
— Я убила четырех человек, — сказала она, как могла бы сказать во времена оны: «Я испекла четыре кекса».
— Хватит! — завопил он. Джайнизм, знание законов, непробиваемая невинность, все это — от отчаяния, все — чтобы убежать от четырех мертвецов. — Не то все! Ты не алжирская женщина! Ты не из Алжира и не из Индии! Ты американка из Олд-Римрока, штат Нью-Джерси! Американка, и у тебя с головой не в порядке, сильно не в порядке! Убила четверых? Этого быть не может!
Вот теперь уже он отказывался поверить в реальность всего этого, теперь уже его разум отрицал понятие вины и факт вины. Судьба всегда надежно охраняла ее от зла, и его тоже, чтобы такое могло оказаться правдой. Он никак не мог быть отцом ребенка, который убил четырех человек. Все, что жизнь ей предоставляла, горизонты, открывавшиеся перед ней, то, как она жила с самого рождения, — все напрочь отсекало саму возможность такого пути для нее. Убийства? Это не их проблема. Жизнь милостиво оградила их от тех пространств, где они случаются. Убийства — это далеко за тем кругом дел, которые были назначены Лейвоу. Нет, она не его дочь, потому что она не может быть его дочерью.
— Если ты такая святая, что не лжешь и не вредишь ничему, малому или большому — не хочу повторять всю эту чушь, Мерри, полнейшую ахинею, — тогда, умоляю тебя, скажи правду!
— Правда проста. Вот она: ты должен покончить с желаниями и с эгоизмом.
— Мерри! — кричал он. — Мерри, Мерри! — И вдруг все, что он подавлял в себе, вырвалось из-под спуда, и, бессильный обуздать себя, он рухнул на нее всей своей мускулистой тяжестью. Она, съежившись на грязном тюфяке, не стала сопротивляться, когда он срывал с ее лица повязку, вырезанную из нижней части чулка. Чулочная пятка была надета на ее подбородок. Что может быть зловоннее тряпки, в которой потела человеческая нога? А она прижимает эту тряпку ко рту. Мы любили ее, она любила нас — и вот она натягивает на лицо чулок да так и ходит. — Говори! — приказал он.
Но она не послушалась. Он разжал руками ее рот, пренебрегши принципом, который никогда прежде не преступал, — запретом на насилие. Конец всякому пониманию. Я тебя больше не понимаю, хоть и знаю, что насилие негуманно и тщетно, тогда как взаимопонимание — итог долгого, пока не придет согласие, втолковывания друг другу своей позиции, терпеливого увещевания друг друга — единственное средство достичь стойкого результата. Отец, шарахавшийся от применения силы к собственному ребенку; для которого применение силы было материализацией морального банкротства, разжал ей рот и ухватил пальцами язык. На месте одного из передних зубов — ее прекрасных зубов! — зияла дыра. Значит, это все-таки не Мерри. Та годами носила пластинки, фиксаторы, ночные скобки — все эти штуковины для прикуса, десен, улыбки, — чтобы в ней все было совершенно. Передо мной другая девочка.
— Говори же! — потребовал он, и тут наконец его ноздрей достиг ее запах, человеческий запах последней степени мерзости, исключая разве что вонь разлагающейся живой и разлагающейся мертвой плоти. Почему-то раньше он его не почувствовал — хотя она и рассказала ему, что не моется во избежание причинения вреда воде, — ни когда они обнялись на улице, ни сейчас, сидя напротив ее грязного тюфяка в этой полутемной норе, — ничего, кроме непривычного, кисловато-тошнотворного запашка, который он приписал испарениям с пропитанных мочой стен и пола дома. Но теперь он понял, что из ее разверстого рта пахло не разрушающимся зданием — оттуда несло мерзостной гнилостностью человека, который находит удовольствие, копаясь в собственных фекалиях. От нее смердело. Она внушала гадливость. Его дочь — грязная человеческая особь, источающая запах экскрементов. Всех органических веществ, гниющих внутри нее и снаружи. Это не запах чего-то целостного, далекого от распада. Это запах того, во что она превратилась. Она считала возможным сделать это, она это и сделала, а все ее благоговение перед жизнью — не больше чем крайней степени бесстыдство.
Он попытался приказать какому-нибудь мускулу в своей голове зажать отверстие на верху своего горла, заткнуть его и еще остановить соскальзывание их тел на пол, в грязь, но послушного мускула не нашлось. Спазм подтолкнул желудочную секрецию и непереваренную пищу вверх по пищеводу, его язык почувствовал кисло-горький вкус рвотных масс, и, когда он закричал «Кто ты?!», блевотина хлынула наружу, ей на лицо.
Полутьма в комнате не помешала ему сразу узнать ее, как только он навис над ней. Ей не обязательно было говорить без своей защитной маски, чтобы ему стало ясно, что место всего, что, как ему казалось, он когда-то понимал, теперь безвозвратно заняло необъяснимое. Если заикание больше не служило брэндом Мерри Лейвоу, то ее отчетливой меткой были глаза. Из огромных, будто долотом вырубленных глазниц смотрели его глаза. И ростом она вышла в него, и глаза были его. И вся она была его. Отсутствующий зуб либо удален, либо выбит.
Она смотрела не на него, когда он отошел к двери, а как-то нервно озиралась вокруг — боялась, что ли, что в приступе бешенства он истребил невинные микроорганизмы, что обитали вместе с ней в этой тесной комнате.
Убила четверых. Немудрено, что она исчезла, пропала. Немудрено, что и он сам пропал. Перед ним сидела дочь, но — неузнаваемая. Убийство совершил я. Лицо ее покрывала блевотина, лицо, каким она сейчас ни на мать, ни на отца не походила, — за исключением глаз. Накидка сброшена, но под той накидкой оказалась еще одна. Так всегда бывает, разве нет?
— Пойдем со мной, — взмолился он.
— Ты уходи, папа. Уходи.
— Мерри, то, о чем ты просишь меня, больно до невыносимости. Ты просишь оставить тебя. Я тебя только что нашел. Пожалуйста, — молил он, — пойдем со мной. Пойдем домой.