Семь писем о лете - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поднял голову:
– Предположения остались в прошлом, гражданка. Уровень?
– Немецкое отделение филфака, – усмехнулась Стася и почти с презрением – что может понимать этот бурбон в немецком, кроме антигитлеровской пропаганды? – процитировала:
Zwei Hebel viel auf’s irdische Getriebe
Sehr viel die Pflicht, unendlich mehr die Liebe…[2]
Но военком, очевидно, понял, потому что тут же поднял трубку.
– Да, немецкий, отлично… Вполне подходит. Сейчас ее к вам пришлю.
И с этой секунды жизнь Стаси перестала принадлежать ей, ее закрутило в потоке поступков, диктуемых уже не личной волей, а механическими событиями. Кабинеты, кабинеты, склады, люди, мелькание кубиков и шпал, снова кабинеты. Стася смотрела на все происходящее, словно из-за стеклянной перегородки, все чувства в ней замерли, как замерли звуки в городе.
Десятого июля она, уже в полевой форме, ждала Афанасьева внизу у ресторана «Астория». Мимо спешили празднично одетые люди – театральный сезон в связи с войной затянулся, снова открылся Кировский с «Иваном Сусаниным», филармония, МАЛЕГОТ. Пеструю толпу мрачно разрезали патрули госбезопасности, и, приглядевшись, можно было заметить, что и в пестрой толпе люди бросают друг на друга подозрительные взгляды. Только что запретили фотографирование, начиналась шпиономания. Афанасьева она увидела сразу от угла Невского и с облегчением отметила, что он тоже в форме НКВД, а не в своем пролетарском костюме, в котором неприлично появляться в «Астории». Потом усмехнулась: да и она не в платье из «Смерти мужьям».
Они выбрали столик в самом углу под пальмой. Играл вечный Рознер с его тоскливой и тягучей «Встретимся снова во Львове», скрипел на Стасе необношенный ремень. Оба молчали, и все казалось невкусным. Говорить было не о чем. И дышать почему-то с каждой минутой становилось все тяжелее.
– Потанцуем? – наконец нарушил молчание Афанасьев. Но вместо ответа Стася порывисто поднялась и, крепко сжав протянутую ей руку, потянула его к выходу.
Афанасьев опомнился только за мостом.
– Куда ты? Разве мы не домой? Тебе же уезжать завтра в шесть…
Стася по-прежнему молча, со сжатыми губами, вела его по пустынному Кировскому в белесой дымке. Оба они казались ей призраками в призрачном городе. Они свернули на бывшую Оружейную, и там, у грязного подъезда, Стася вложила в широкую шершавую ладонь Афанасьева ключ:
– Вот. Открывай сам. Подруга уже неделю на окопах. Да и вообще, по-моему, весь город там же.
В полупустой комнате были видны следы поспешных сборов и отъезда, мерцала белая лепнина на потолке. Стася вытащила из буфета бутылку дешевого вина и французскую булку.
– Вот так-то, Платоша, как христиане: хлеб и вино.
– Мы выдержим, – вдруг хрипло прошептал Афанасьев. – Именно мы, Ленинград, мы будем той скалой, о которую разобьется их машина!
– Ну да, – пробормотала Стася, недвусмысленно кладя руки ему на плечи и, уже закрывая глаза, пробормотала уже по-русски: «Спасемся по земному мы условью, во-первых, долгом, но верней любовью…»
Спустя полчаса она сидела на кровати, гладя его короткие жесткие волосы и чувствуя себя бесконечно уставшей и старой.
– Спи, Платошенька, спи. В первый раз – не в последний. Все еще у тебя будет, все…
– У нас, – сонно улыбаясь, пробормотал Афанасьев.
О, как непохоже было это расставание после ночи любви с тем, какие грезились ей когда-то в наивных девичьих мечтах! Где брошенная на кресло и сползающая черная шаль, где разбитый хрустальный бокал, где, наконец, бледный даже под смуглотой поручик, чья портупея мертвой змеей обвивает смятое ложе? И, повинуясь былым мечтаниям, Стася почти механически ответила:
– Вот будут у тебя погоны, тогда и будешь говорить «у нас».
Солнце ударило в окно, заклеенное не просто полосками, а затейливо вырезанным узором в виде пальм.
– В бананово-лимонном Сингапуре… – промурлыкал Афанасьев, и мгновенно лицо его приобрело прежнее выражение жесткости и уверенности. – Проводить тебя на Витебский мне уже не удастся. – Стася с любопытством посмотрела на лицо, ставшее в рассветных лучах совсем мальчишеским и чем-то неуловимо напоминавшим лицо брата. – В одиннадцать ноль-ноль я должен быть в Луге.
– В Луге? Зачем?
Афанасьев опустил голову, и она поняла все, впервые испытав иррациональный ужас.
Он крепко обнял ее.
– Понимаешь, в дивизиях меньше тридцати процентов состава, армия практически безоружна, по полснаряда на оружие. Надежда только на добровольцев, вот я…
– Не надо, я все поняла.
И Стася вышла первой, чтобы Афанасьев не увидел злых слез на ее глазах.
Солнце сияло уже над Большим домом, и, пытаясь избавиться от снова охватившей и подавившей ее тишины, Стася, прежде чем свернуть направо в сторону Введенской, сказала намеренно громко:
– Если что, не поминай лихом… пес государев, – вам не положено.
* * *
Стася сидела на плетне, чудом сохранившемся на окраине деревеньки, где теперь размещался штаб полка и куда уже полчаса назад ушел старший лейтенант Костров – командир полковой разведки. Она, несмотря на теплый июльский вечер, зябко куталась в отданную ей Костровым шинель и одновременно чувствовала и гадливость от запаха пота, грязи и, наверное, даже крови – и странное возбуждающее чувство, которое теперь часто охватывало ее среди этих потных, грубых, жестоких мужских толп. Это чувство проснулось в ней еще тогда, когда она добиралась сначала до Невеля, а оттуда почему-то назад, в сторону Старой Руссы. Было ясно, что мы отступаем чудовищно, но все же еще пока находилось немало мужчин, особенно из майоров и полковников, что смотрели на нее с плохо скрываемым вожделением. Стася никогда не считала себя красивой – скорее, надменной и стильной, но имеющей безусловную власть над мужскими сердцами и умами. Бомбежка на переправе через Ловать все расставила на свои места. Всем тут же стало на нее наплевать, и она лежала одна у старой рыбачьей лодки, ненавидя не только немцев, но и своих. С того вечера Стася поспешила научиться видеть все словно через стеклянную стену.
Вот и сейчас она почти равнодушно смотрела на шоферов в промасленных комбинезонах, рывшихся в моторе опрокинутой «эмки», на военного почтаря, на бойцов штабной охраны, сидевших прямо в пыли, и как-то отстраненно думала о том, почему с самого детства она чувствовала себя чужой к окружавшему ее советскому миру – и недосягаемому, ушедшему миру дворянства. Эта двойственность исподволь выработала в ней равнодушие, и как следствие – волю и расчетливую хитрость. Эти качества в ней как-то сразу угадал Костров и обрадованно признался полчаса назад: